Испытывая все большую неловкость, Кристоф пробовал заговорить со своими соседями о чем-нибудь другом. Но никто им не интересовался. Правда, сначала ему задали несколько расплывчатых вопросов о Германии, — вопросов, обнаруживших, к его вящему изумлению, полнейшее невежество этих изысканных и по видимости образованных людей относительно самых элементарных сторон их ремесла, как только речь не касалась Парижа; наиболее просвещенные знали понаслышке несколько громких имен: Гауптман, Зудерман,{81} Либерман{82}, Штраус (Давид{83}, Иоганн{84} или Рихард{85}?), среди которых они лавировали с большой осторожностью из боязни совершить неприятную оплошность. Да и расспрашивали они Кристофа из вежливости, а не из любопытства — любопытством они не грешили; они почти не слушали его ответов и торопились вернуться к парижским темам как наиболее увлекательным для сотрапезников.

Кристоф сделал робкую попытку заговорить о музыке. Ни один из этих литераторов не был музыкантом. В глубине души они смотрели на музыку как на искусство низшего порядка. Но ее возраставший за последние годы успех втайне вызывал у них досаду, а так как музыка была в моде, они притворялись, будто интересуются ею. Особенно большой шум подняли они вокруг одной новой оперы; они не прочь были начинать с нее историю музыки вообще или, по крайней мере, новую музыкальную эру. Идея эта как нельзя лучше подходила к их невежеству и снобизму, ибо избавляла их от труда изучить все остальное. Автор этой оперы, парижанин, имя которого Кристоф слышал в первый раз, перечеркнул, как говорили, все, что было до него, совершенно обновил и пересоздал музыку. Кристоф встрепенулся. Он рад был поверить появлению гения. Но гений такого размаха, одним ударом уничтожающий прошлое!.. Черт побери! Вот молодчина! Да как же это он ухитрился? Кристоф попросил объяснений. Но его собеседники, которые при всем желании не могли бы удовлетворить его просьбу, переадресовали назойливого Кристофа к единственному музыканту из их кружка, известному музыкальному критику Теофилю Гужару, тут же заговорившему о септимах и ноннах. Кристоф почувствовал себя в знакомой сфере. Гужар знал музыку приблизительно так же, как Сганарель знал латынь{86}:

«— … Вы не понимаете по-латыни?

— Нет.

— (С увлечением:) Cabricias, arci thuram, catalamus, singulariter… bonus, bona, bonum…»[48]

Очутившись в обществе человека, который «понимал по-латыни», Гужар благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о которых и речи-то не было; но во Франции нельзя похвалить артиста, не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности. Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков — отныне мертвый язык.

Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя до той поры, пока не познакомится с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим музыкальным Ваалом{87}, которому приносилась в жертву вся музыка. Его оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, — он совсем позабыл, что еще недавно в Германии сам и не так отзывался о них. Он, который считал себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей, которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими противника. Он не побоялся даже углубиться в специальные объяснения. Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли лишь оскорбить уши избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их отстаивал, казались здесь в равной мере смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его собеседник не понимает ровно ничего в том, о чем говорил. Тут мнение о педантичном и отсталом немце сложилось окончательно; музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато три десятка молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и, в самом деле, Кристоф неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы. Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.

Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин. Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины — только литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.

Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме, женившей любовника на своей дочери, чтобы вернее удержать его при себе. Кристоф вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот, наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец с гневом заявил, что такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом гомерического хохота, а Сильвен Кон медовым голосом возразил, что нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т. д. и т. д. (В Париже он слыл паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа — кнут. Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость — одно лишь лицемерие, что меньше всего уважают женщину именно те, кто больше всего говорит об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили, что тут нет ничего скандального, — вещь самая естественная, — и все в один голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчиво спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения, говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон, ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу и замолчал.

Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда он не проронил ни слова и разжимал рот только для еды и питья. Пил он страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств, особенно за последние полуголодные недели, он держался крепко и не потешил компании смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о литературе — об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не удалось запечатлеть в своей памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его близорукие глаза рассеянно и задумчиво обходили стол, останавливаясь на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их — и как еще видел, — только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов — мелкие-премелкие — и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А много времени спустя — через несколько часов, часто через несколько дней, — оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он все унес с собой.

вернуться

48

Бессмысленный набор слов, в которых использованы формы латинского языка.