— Мы художники, — самодовольно повторял Сильвен Кон. — Мы творим искусство для искусства. Искусство всегда чисто; в нем все целомудренно. Мы исследуем жизнь как туристы, которым все служит развлечением. Мы гурманы редкостных наслаждений, вечные донжуаны, влюбленные в красоту.

— Вы лицемеры, — резко обрывал его Кристоф. — Простите, что я вам так говорю. Я считал до сих пор, что лицемерна только моя страна. В Германии мы лицемерно твердим об идеализме, преследуя лишь собственные выгоды: мы воображаем себя идеалистами, а думаем только о себе. Но вы гораздо хуже: вы прикрываете словами «Искусство» и «Красота» (с большой буквы) свое французское сластолюбие или же говорите об Истине, Науке, умственном Долге, а сами, как Пилат, умываете руки и не желаете знать, к каким последствиям приведут ваши возвышенные искания. Искусство для искусства?.. Великолепная вера! Но вера только для сильных. Искусство? Схватить жизнь, как орел хватает свою добычу, и, унесши ее ввысь, воспарить с нею в прозрачно-ясных просторах… Для этого требуются когти, широкие крылья и могучее сердце. Но вы — вы только воробьи, которые, найдя кусочек падали, тут же его кромсают и с писком вырывают друг у друга. Искусство для искусства?.. Несчастные! Разве искусство — негодная пажить, предоставленная нищим бродягам? Конечно, оно наслаждение, и самое упоительное. Но покупается оно ценой ожесточенной борьбы, и лавры его венчают победу силы. Искусство есть укрощенная жизнь. Властитель жизни. Кто хочет быть Цезарем, должен иметь душу Цезаря. Вы же только театральные короли: для вас это роль, которую вы играете, сами в нее не веря. Есть такие актеры, которые прославляются благодаря своему уродству, а вы пытаетесь превратить ваши уродства в литературу. Вы любовно лелеете недуги своего народа, его страх перед любым усилием, его любовь к наслаждению, чувственную философию, иллюзорный гуманизм — все, что изнеживает и расслабляет волю и отнимает у нее все стимулы для действия. Вы ведете его прямо в курильни опиума. И вы сами хорошо это знаете, но вы остерегаетесь сказать: там тебя ждет смерть. Ну, а я утверждаю: где смерть, там нет искусства. Искусство — живительная сила. Самые честные из ваших писателей настолько малодушны, что даже когда повязка спадает с их глаз, они притворяются, будто ничего не видят. У них хватает бесстыдства говорить: «Это опасно, согласен, тут есть яд, но это так талантливо». Все равно, как если бы в уголовном суде судья сказал о бандите: «Да, конечно, он негодяй, но он так талантлив!..»

Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика. Не то чтобы критиков было мало, искусство кишело ими. Но сквозь это кишение уже не видно было самих произведений.

Кристоф вообще не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен был признавать полезным такое обилие художников, составляющих как бы четвертое или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи, которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, — словом, иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как те зеркальные стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица любопытных, пытающихся его рассмотреть.

Жан-Кристоф. Книги 1-5 - i_017.jpg

Было время, когда эти критики пользовались во Франции неограниченным авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она почти готова была ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно расплодились, авгуров{120} стало слишком много — в ущерб ремеслу. Когда из такого множества людей каждый утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому из них нельзя верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже щеголяли. Ренан{121} внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее, утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере, подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: «У них всегда «да, да», потом же «нет, нет». Вся французская аристократия духа восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:

— Может быть… Нет ничего невозможного… Не знаю… Умываю руки…

Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:

— Это гадость.

А говорили:

— Синьор Сганарель, оставьте, пожалуйста, эту манеру выражаться. Наша философия предписывает обо всем говорить с неуверенностью; посему вы не должны говорить: «Это гадость», — а говорить: «Мне кажется… Мне представляется, что это гадость… Но я не уверен в этом. Возможно, что это шедевр. И почем знать, может быть, и на самом деле это шедевр».

Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился «обязанность слуг»:

«Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее! Подметайте комнаты. Для этого вас и позвали сюда, господа.

Но едва Она явилась, прочь за дверь, лакеи! Не подобает служанке разваливаться в кресле госпожи!»

Надо отдать справедливость современным критикам. Они больше не садились в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного тогда кумира — Всеобщее голосование.

Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости. Несколько более энергичных умов предприняли кампанию — еще очень робкую — за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей не слушали или же над ними насмехались. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный художник поднимал бунт против искусства, авторы высокомерно отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно, чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а мнение публики — высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить художником, а художнику публикой. Религия Числа — числа зрителей и цифры сборов — властвовала над художественной мыслью этой торгашеской демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что главное назначение художественного произведения — нравиться. Успех — закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Забавно, что и публика, со своей стороны, старалась прочесть в глазах критиков, что следует думать о том или ином произведении. Так обе стороны переглядывались и читали в глазах друг друга только собственную неспособность решить что-либо.

Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как то бывает в консервативных странах: она неизменно движется; в результате постоянно создается видимость лжесвободы духа, против которой почти никто не решается выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна, но никто не осмеливается сказать то, что втайне чувствует. Будь критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными, какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф, наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет больше Наполеона… Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и даже дружескими связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те неприятности, которые она может причинить? Кто согласится, из чувства долга, превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением, бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться, уважение к властительным умам? Кристофу приходилось слышать, как критики говорили на премьере, где-нибудь в фойе театра: