«— …Вы не знаете по-латыни?
— Нет.
— (Вдохновенно.) Cabricias, arci thuram, catalamus singulariter… bonus, bona, bonum…»[28]
Очутившись в обществе человека, который «знал по-латыни», Гужар благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о котором до сих пор не было речи; но во Франции нельзя похвалить артиста, не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности. Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков — отныне мертвый язык.
Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя вплоть до ознакомления с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим музыкальным Ваалом, которому приносилась в жертву вся музыка. Его оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, — он позабыл, что совсем недавно в Германии он сам еще и не так отзывался о них. Он, который считал себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей, которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими противника. Он не побоялся углубиться в специальную область. Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли оскорбить уши избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их отстаивал, казались здесь смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его собеседник ровно ничего не смыслит в том предмете, о котором он рассуждал. Тут о Кристофе окончательно сложилось мнение как о педантичном и отсталом немце, а музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато тридцать молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и в самом деле Кристоф неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы. Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.
Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин. Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины — только литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.
Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме, женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот, наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа — кнут. Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость — одно лишь лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили, что тут нет ничего скандального, — вещь самая естественная, — и все в один голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения, говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон, ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу и замолчал.
Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств, особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о литературе — об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их — и как еще видел, — только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов — мелкие-премелкие — и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А много времени спустя — через несколько часов, часто через несколько дней, — оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.
Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца, набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо— или испано-американские…
Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала. Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя, двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем кабинете предмет, завороживший его, — рояль. Много времени он не прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши, сел, как был — в шляпе и пальто, — и начал играть, совершенно забыв, где находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и плохую. Другой — музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе совершенно безразлично — сказать то или другое.
28
Набор псевдолатинских слов.