В таком отношении к ним была своя логика. Экономический класс, например кулаки, которых режим намерен был уничтожить, состоял не только из взрослых, но и из детей. Более того, идея Маркса о том, что бытие определяет сознание, осуществлялась здесь самым прямым образом – например, выжившие дети кулаков, даже изолированные от семей, сохраняли клеймо своего происхождения в документах гражданского состояния и на этом основании лишались права на образование и работу, находясь постоянно под угрозой ареста в периоды повышения бдительности.

Ответственность детей за прегрешения родителей являлась традицией. Начиная с расстрела четырнадцатилетнего цесаревича в 1918 году и до расстрела четырнадцатилетнего сына большевика Лакобы в 1937 году, подобные акции были по-своему обоснованы. В 30-е годы дети (как и жены) нередко осуждались по статье «ЧСИР» («Член семьи изменника родины») – обвинение, которое невозможно ведь было опровергнуть.

Дети кулаков часто оставались беспризорными, если были арестованы оба родителя. Как писала вдова Ленина Крупская в педагогическом журнале: «Родители малого ребенка арестованы. Он бредет один по улице и плачет… Все жалеют его, но никто не решается усыновить его, взять его к себе в дом: все-таки он сын кулака… Последствия могут оказаться очень неприятными».[5] Крупская умоляла не делать этого, утверждая, что классовая борьба ведется между взрослыми, но к ее голосу никто давно не прислушивался.

Однако часто бывало, что взрослые оказывались храбрее и порядочнее, чем того опасалась Крупская. Мы знаем много случаев, например, когда в семье, где отец был ликвидирован, а мать падала от усталости и практически умирала от работы в поле, односельчане брали ребенка к себе.[6] Типичным случаем подобной доброты является известная история, как бедный украинский крестьянин, отказавшийся вступить в колхоз, был арестован, избит и выслан; жена его повесилась в сарае. Их маленького мальчика взяла к себе бездетная семья. Мальчик целыми днями слонялся по своему опустевшему дому и только по ночам, чтобы переспать на печи, приходил к своим новым родителям. Он никогда не разговаривал.[7] То и дело слышишь рассказы об этих «сиротах коллективизации», усыновленных крестьянами.

Иногда мужская смекалка и изобретательность спасала семью, по крайней мере на время. Один из выживших рассказывает, как в возрасте десяти лет, вернувшись однажды из школы, он нашел свой дом пустым и запертым. Отец его был арестован, а мать и младших детей приютила семья бедного крестьянина. Чтобы спасти младших детей, мать велела старшему и его двенадцатилетнему брату куда-нибудь исчезнуть. Отцу же удалось сбежать из тюрьмы и бродяжничать. Он работал сапожником, брал плату продуктами и просил своих заказчиков отправлять их его семье. Кроме того, он сообразил прятать продукты на участках у местных активистов, где обычно не было обысков. Мальчики таким образом спаслись от голода, кроме того, они рыбачили, если удавалось избежать патрулей, которые мешали рыбалке где только возможно[8].

Но такая поддержка, как и любая другая, удавалась по очевидным причинам чрезвычайно редко. Мальчик, который сумел сбежать из поезда, везшего их в ссылку, через несколько месяцев вернулся на родной хутор. Он был пуст, крыша дома сорвана, сорняки высились в человеческий рост, в разрушенных хатах жили хорьки.[9]

Как мы уже отмечали, немалую долю из тех 15–20 процентов людей, что погибли в поездах по дороге в ссылку, составляли маленькие дети. Очень много их погибло потом – уже в ссылке.[10] За март, апрель и май 1930 года по имеющимся данным 25 тысяч детей умерло в пересыльных пунктах – церквах Вологды[11], которая лежала на пути в ссылку, о чем мы уже говорили в главе шестой.

Дети тех, кто был просто изгнан из домов или бежавших из ссылки, жили на грани жизни и смерти, и многие из них умирали. Здесь та же ситуация, что и со взрослыми: невозможно точно указать, сколько детей стало жертвами депортации, а сколько – голода; но многое свидетельствует о том, что именно голод был большим убийцей.

Когда он разразился в 1932 году, дети украинских крестьян вели страшную жизнь. Дело было не только во все возрастающем голодании, а и в огромном нравственном напряжении в семьях, которое приводило иногда к гибели прежней взаимной любви друг к другу. Мы уже цитировали Василия Гроссмана, рассказавшего о том, как матери начинали иногда ненавидеть своих детей, хотя в других семьях «любовь оставалась нерушимой…» В одной семье отец запретил жене кормить детей, а когда увидел, что сосед дал им немного молока, донес на него за «сокрытие продуктов» (хотя и без последствий). Все-таки он умер, а дети выжили…[12]

В других случаях помешательство на почве голодания, как мы наблюдали, вело к людоедству, и у нас есть много свидетельств, как родители съедали своих детей.

Но в большинстве случаев люди просто голодали. Иногда возникали жуткие случаи неизбежного выбора. Одна женщина, которую в 1934 году кто-то похвалил за ее троих прекрасных детей, ответила, что их было у нее шестеро, но она решила спасти «трех самых здоровых и умных», а другим дала умереть, похоронив их за домом[13].

В записках агронома читаем, как, обходя с другим чиновником села, он между двумя деревнями наткнулся на молодую женщину с ребенком. Она была мертва, а ребенок жив и сосал грудь. В ее паспорте он прочел, что ей 22 года и что она прошла тринадцать миль от своей деревни. Они сдали ребенка – девочку – в ближайший дом младенца и думали, кто же и как когда-нибудь расскажет о том, что сталось с ее матерью[14].

Артур Кестлер видел из окна поезда голодающих детей, которые «выглядели как зародыши в сосудах со спиртом»[15]. Или, как он пишет об этом в другом месте: «…на станциях, вытянувшись в ряд, стояли просящие милостыню крестьяне, с отекшими руками и ногами, женщины протягивали в окна вагонов жутких младенцев с огромными качающимися головами, палкообразными конечностями и раздутыми торчащими животами…»[16] А ведь это были семьи, у которых все-таки хватило сил добраться до железной дороги.

Таких рассказов о физическом состоянии детей очень много. Гроссман дает самое насыщенное описание вида этих детей, который становился все страшнее по мере нарастания голода: «А крестьянские дети! Видел ты, в газете печатали – дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, а на ногах и руках видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, и весь скелет кожей, как желтой марлей, затянут. А лица у детей замученные, старенькие, словно младенцы семьдесят лет на свете уже прожили. Уже не лица стали: то птичья головка с клювиком, то лягушачья мордочка – губы тонкие, широкие, третий, как пескарик – рот открыл. Не человеческие лица». Гроссман сравнивает этих детей с еврейскими в газовых камерах и отвечает: «Но это были советские дети, и те, кто обрек их на смерть, были советскими людьми.»[17]

Во многих случаях дети просто умирали дома вместе со своими семьями. Бывало и так, что дети переживали взрослых и не знали, что им делать дальше. Иностранный журналист рассказывает, как в одной деревенской хижине под Харьковом он видел двух детей, девочку 14 лети ее брата двух с половиной лет, оставшихся в живых из всей семьи. «Младший ребенок ползал по полу, как лягушка, и его бедное маленькое тельце было таким уродливым, что его трудно было принять за человеческое существо… существо это никогда не пробовало молока или масла и только один раз ело мясо. Черный хлеб и картошка, изредка перепадавшие ему, были единственным питанием этого ребенка, который прошлой зимой не раз уже был на пороге смерти». Когда этот журналист побывал у них, дети уже два дня ничего не ели[18]. Другие дети бродили без какой-либо надежды: «На обочине дороги между Крижевкой и Будищей в зарослях лебеды около Будищевского пруда нашли в конце июня тела двух детей – семи и десяти лет. Кто знает, чьи это дети? Никто не потерял их, никто о них не спрашивал, они погибли, как котята…»[19]