Писано в государствия нашего дворе

в царствующем граде Москве".

Шах Аббас взял грамоту и передал низко склонившемуся Караджугай-хану, который, в свою очередь, передал грамоту низко склонившемуся толмачу.

После преподношения подарков царя Михаила Романова шаху Аббасу – собольих мехов, внесенных в шатер стрелецким сотником, – Тихонов ждал дипломатического вопроса шаха о здоровье Михаила Федоровича. Но шах Аббас, равнодушно приняв подарки, о здоровье не спросил и выжидающе смотрел на посла.

Тихонов и бровью не повел, а повел речь от Михаила Федоровича. Тяжелыми словами посол обрисовал устойчивое положение Русии, особенно подробно остановился на изгнании поляков. «…И божиею милостию, и пречистые богородицы молитвами Московского государства воеводы сошлись с королем под Волоком Ламским, от Москвы за девяносто верст, и польского короля побили, и многих живых поймали, и наряд взяли. И король с того бою побежал с великим страхом и з бесчестьем».

Шах, не изменяя выражения лица, внимательно слушал персидскую речь толмача Герасимова и уже пожалел, что не спросил о здоровье Михаила Федоровича.

Он как бы невзначай положил на колено левую руку.

На среднем пальце сверкал «царь царей» – черный карбонат величиною с орех, фамильная драгоценность Сефевидов, известная странам европейским и даже Поднебесной империи.

Послы с трудом отвели глаза, боясь выдать свое неуместное в посольском деле восхищение.

Как бы в ответ на карбонат Тихонов, осведомленный о присылке шахом в Астрахань к атаману Заруцкому купца Муртазы, подробно описал взятие воеводой князем Иваном Никитичем Одоевским Астрахани, пленение «Ивашки Заруцкого и Маринки с сыном вороненком», и позорный пригон их на московский двор государя.

– «…И ныне божиею милостию, а нашим царьским счастьем, Астраханское государство под нашею царьскою высокою рукою по прежнему и хотим с вами, братом нашим, Аббас-шаховым величеством, в братственной крепкой дружбе и в любви быти мимо всех великих государей», – закончил Тихонов.

Шах Аббас, не выдавая своего неудовольствия, продолжал снисходительно улыбаться, но уже жалел, что заставил ждать послов не четыре часа, а шесть.

Как искусно шах ни скрывал свои мысли, Тихонов с удовлетворением заметил тень на лице шаха и решил, не откладывая, отплатить за «бесчестие», нанесенное послам долгим ожиданием перед шахскими шатрами.

Он упрямо повторил просьбу царя Михаила Романова о возврате московской казны, задержанной дедом Аббаса, шахом Худабанде. Шах усмехнулся.

– Очевидно, – сказал он, – казна утонула в богатствах Ирана, ибо уши «льва Ирана» впервые отягощаются древними воспоминаниями. Но это не будет причиной неудовольствия высокого брата, – добавил шах и, тут же, обдумав, сколько сил может оттянуть от Русии война ее со Швецией, спросил, дружен ли государь их, послов, а шахов брат, царь Михаил Федорович, со шведским королем и обмениваются ли Русия и Швеция послами?

Тихонов обрадовался случаю лишний раз подчеркнуть устойчивость Московского царства и по наказу без запинки ответил:

– Густав Адольф король присылал к государю нашему гонца, что «…стояти бы им на польского короля за-один, а с польским королем у него ныне недружба и война, за Лифляндскую землю».

Шах Аббас искоса поглядывал, как вечерняя заря переливается на собольих мехах. Опершись на ковровую мутаку, он небрежно спросил, как сейчас царь Михаил Федорович с грузинской землей и есть ли меж ними посольские дела?

Тихонов, помня наказ, осторожно сказал:

– «Шахову величеству о том подлинно ведомо, что Иверская земля послушна великим государям русийским… Грузинские цари изначала православные христьянские веры греческого закона… и при царе Борисе крест целовали, что им быть под Московским государством на веки неотступным, и грамоты утвержденные с великим укрепленьем за руками и за печатями царей ныне у государя».

Шах больше ни о чем не спрашивал и, милостиво пригласив послов на совместную вечернюю еду, отпустил их, пообещав вновь удостоить приемом после перевода грамоты на персидский язык.

Но едва за послами закрылся полог шатра, шах гневно отшвырнул ногой соболя и приказал ханам после вечернего пира с послами тайно собрать военный совет и с рассветом выступить на Кахетинское царство.

Шах повелел Караджугай-хану немедленно отправить к шамхалу второго гонца с повторным наказом выполнить волю «льва Ирана» и вторгнуться в горную Тушети, если шамхал не хочет осыпать себя пылью[5].

В этот час Пьетро делла Валле в своем шатре беседовал с Саакадзе. Что-то притягивало странного итальянца к загадочному «Моуро», как делла Валле называл Георгия. Они изъяснялись на персидском языке, без толмача, это делало их беседу приятной и безопасной.

Георгий, зная о доверии папы римского к делла Валле и внимании шаха к итальянцу, искал у него, кроме расположения и дружеских чувств, поддержку своим планам.

– Обогати, Петре, мои мысли и укрепи чувства рассказом о себе. Ты многому учился и многому можешь научить.

– Да, мой синьор, в отечестве моем, живя в роскоши, мире и благоденствии, я приобрел высшие знания, мог заняться книгописанием, по снисходительству божьему прославился стихосложением, а преданность науке поставила меня в ряды членов римской академии. Это дом собрания ученых и философов, – пояснил делла Валле. – Мирное созерцание величия господня не было свойственно моей натуре. И когда Венеция угрожала престолу святого отца, я стал в ряды воинов папы римского. Но воображение пиита влекло меня к более сильным страстям и опасным приключениям.

Пьетро встал, открыл крышку походного сундука, достал серебряный кувшинчик и поставил перед Георгием. Видя его сосредоточенное внимание, делла Валле продолжал:

– В лето 1611 я становлюсь моряком на испанском корабле. Ни бедствия, ни испытания не пугают меня, и я ради славы и подвига сражаюсь за Испанию на красочных берегах Африки. Когда же надоело обжигающее дыхание горячих ветров, я вернулся в Рим… Выпьем, друг Георгий, это вино мне прислал Эреб-хан, фанатический поклонник Бахуса. Если бы я вздумал торговать вином, непременно нанял бы Эреб-хана скупщиком драгоценной влаги, – и, чокнувшись с Георгием, делла Валле нетвердо поставил чашу на стол. – Да, мой друг, открываю тебе всю глубину пережитых мною чувств. Мне изменила любимая женщина, и Рим, изобилующий величием цезарей, показался мне пустыней. Увы, я скоро забыл ее, но понял это, путешествуя по святым местам. В неаполитанском монастыре я благочестиво отслужил молебен и торжественно принял от священнослужителей одежду пилигрима. Венецианский корабль увез меня в Сирию. Тут открылось поле, обильное для сеяния и жатвы. Не утруждаю ли я вас, синьор, повестью о неспокойной жизни пилигрима?

– Мой благородный друг, я душою слушаю тебя… и если бы обладал второй жизнью, хотел бы прожить подобно тебе.

– Не торопитесь, снисходительный друг, есть в моей жизни и темные пятна.

– Даже на луне не существуют пятна только в четырнадцатый день ее рождения. Мой Петре, удостой меня доверием.

– Так вот почти одиннадцать лет путешествовал я по Азии, не страшась бедствий и испытаний. Я объехал весь южный берег, все страны и все моря. Я пережил бурю восторгов, страстей и огорчений. Но беспокойное сердце все больше жаждало сильных ощущений. Дивная милость небесная ниспослано была в Багдаде. Я полюбил прекрасную ассирийку Сетти Маани. Она была христианка, и я женился на ней. Я был очень счастлив, мой друг, но много слез она извлекла из моих очей. Посмотри на мою Сетти Маани.

Делла Валле откинул лиловую парчу, затканную золотыми розами, и Георгий увидел в стеклянном гробу прекрасное смуглое лицо ассирийки с опущенными ресницами, обрамленное черными косами. Набальзамированная, она казалась спящей в драгоценном одеянии, закиданная белыми восковыми лилиями.

Приложив руку ко лбу и сердцу, Георгий рыцарски поклонился мертвой красавице и, подняв глаза, увидел бледнолицую мадонну, обрамленную золотистыми волосами, печально склонившуюся над гробом.

вернуться

[5]

В знак горя или траура.