— Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!

Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.

— Ну, дура. Про чего это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.

— Да как же мне теперь век жить-тужить?

— Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.

— Мальчонка вот, куда я с ним денусь?

Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:

— После праздников в контору придешь — переговорим. А теперь вот мой приказ — ныне же вечером хорони.

— Да как же это? И трех дней не лежал…

— А, говорить с тобой. Сказано, ныне — значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: «Убили». Кто убил-то?

Растерялась баба, туды-сюды, а Мирон Евстигнеич одно слово:

— Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.

И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь — опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, — скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел — до кладбища. Пьяным пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.

— Куда это он? — гадали в толпе.

— Надо быть, к становому, улаживать.

— Становой уже сам был у него. Все улажено.

— Гляди, на хватовску дорогу повернул.

На улицах везде — песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: «давай, давай, давай!». И ежели поминают кто про покойника, поминают восхищенно, но не жалеючи:

— Эх, и жулик был, царство ему небесное!

И еще тишком рассказывают: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.

— Ну, — говорит, — гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.

И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному — на три дня.

Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:

— Уладил все. И Степку-то хватовского к себе в кучера нанял — на место Палача.

— Да ну-у?

— Ей-богу. Приезжал сам к нему. «Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу».

— И пошел?

— А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?

— Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.

В сенях конторы маячит Сычиха — Палачева жена — и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: «после праздников приходи», да бухгалтер отсоветовал.

— Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол — и ходить не стоит, а ежели добрый, — тогда пойдешь.

Перед обедом объяснилось: добрый.

Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул — иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила, сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог, — кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:

— Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?

— Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.

— Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.

— Вот мальчонку-то возьми, батюшка.

И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.

— Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?

— А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.

— В отца, поди? — насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.

— Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.

— A-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.

И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.

— А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом, крыльцом яристым, кубаристым, лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.

Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:

— Это я знаю. Это книжка.

— Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил — сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.

— Опять книжка.

Темные глаза у Мирон Евстигнеича глянули удивленно.

— Ого, да ты, малый, тямкий. Ну, что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь что ль?

И, не дав время ответить, крикнул:

— Матвеич, подь-ка сюда.

А бухгалтер уже здесь, у двери.

— Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.

V

Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих кадил дьяволовых, — гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.

А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной — вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел — гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.

— Мы, — говорит, — его если не качеством, так ценой забьем. Мы, — говорит, — покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, — говорит, — опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо — с Дону, рабочим — втридорога. А у нас все под рукой. И дома и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.

И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь — одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.

— Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.

Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:

— Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?

Где это видано, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.

Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.

— В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.

— Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым, значит, отцовский сын.

— Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.

— По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.

И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое — кого? — Яшку.

И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.

— Яков Никифорыч, как жив-здоров?

А Яшке и восемнадцати еще нет.

Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет — вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут; засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и — к старости что ли? — попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный, — по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает — иконы, книги — и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом: кожаном переплете.

И к службам подвержен стал — ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину — ходи к самому началу, молись истово.

А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется — кто изменит?

Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонкопосвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета — все было старое, спокон веков ведущееся.