10
Это была первая и последняя ночь, которую Клава не спала. До нее только в постели дошел весь чудовищный смысл обвинений, сон сразу пропал; она хотела заплакать, но боль в душе все росла и росла, а слезы куда-то пропали. И было так больно, что она трижды пожалела, что выбросила в унитаз собранные Липатией разноцветные таблетки. Вставала, ходила, пила кефир, хотела замерзнуть, чтобы простудиться и умереть, но согрелась под одеялом и опять начала маяться. К утру у нее страшно разболелась голова, но еще до этого она поняла, что больше никогда в жизни не придет в отдел. Даже под угрозой голодной смерти или выселения из Москвы. Валялась до девяти, потом встала, хотя голова продолжала отчаянно болеть. Нечесаная и мятая, без толку бродила по комнате, натыкаясь на стулья. Один раз даже с грохотом, но это было ничего, потому что Липатия тоже, наверное, встала, а Тамара, с которой велась жестокая война, уже должна была уйти в свою кассу. И только так подумала, как вошла вредная соседка Томка. Бывшая подруга.
— Привет. А я слышу, ты стулом грохочешь, значит, думаю, дома. Отгул взяла или заболела?
— Заболела, — очень неприветливо ответила Клава. — Уйди, пожалуйста.
— Некуда, в отгуле я. Я помириться хочу, если ты тоже хочешь.
Мириться Клава всегда была готова, потому что очень страдала от ссор и не любила их. Но здесь обидели не только ее одну, и она сердито помотала головой:
— Вместе с Липатией.
— Что вместе с Липатией?
— Мириться будем втроём, если все захотим.
— Да пошла она, твоя Липатия!
— Тогда и ты уходи, — строго сказала Клава. — Уходи, у меня голова болит.
Томка пофыркала, посопела, все еще стоя на пороге. Потом махнула рукой:
— Мириться так мириться!
Завтракали на кухне за большим Томкиным столом. Томка глядела на часы и рвалась сбегать, но Клава и Липатия Аркадьевна твердо заявили, что ничего, кроме чая, пить не будут. Томка поворчала, погрохала сковородками и повеселела:
— Ну и правильно! А то косеем да плачемся, плачемся да косеем. Ты чего кривишься, подруга? Я тебя, если хочешь знать, с той поры, как ты водку грохнула, еще больше уважаю. Все гады, а мужики — гады со знаком качества.
— Это исключительно неправильное заявление, — сказала Липатия.
Она отложила вилку и набрала полную грудь, чтобы хватило воздуху на изложение позиции, но Клава все испортила. Заревела вдруг и рассказала, как ужасно ее прорабатывали, и даже Наташа Разведенная, и что только одна есть хорошая девочка, так это Леночка, и что Лена — очень прекрасное имя. И как будет страшно, когда об этом узнают в райкоме комсомола. Все это она рассказывала длинно, с массой непонятных — точнее, понятных только женщинам — отступлений и подробностей, плача и всхлипывая. Ее поили холодной водой, капали валерьянку и корвалол и запихивали мокрый платок в лифчик. Томка кричала: «Гады», «Гадины!» и «Вот гадюки!» — а Липатия тихо всхлипывала за компанию.
— Я же говорю, что все сволочи, — сказала Тамара, когда Клава закончила свой горестный рассказ. — Значит, надо, как все.
— Неправильно вы говорите, — строго возразила Липатия. — Это все жизнь, уверяю вас. Люди исключительно лучше жизни.
— Дерьмо такая жизнь!
— Значит, надо ее чинить.
— Как же, починишь ее, холеру! — ворчала Томка.
— Я думаю, это оттого, что все не так, — сказала Липатия. — Мы должны быть «над», а оказались «под». А когда «под», то исключительно плохо, потому что все скверные слова начинаются на это «под». Например, подхалим, подвох, подделка или поджигатель войны.
— Подонок! — радостно подхватила Тамара и засмеялась. — Подлюга, подлиза, подначка. Точно!
— Вот. — Липатия важно подняла палец. — Мы под нравственностью, и нам предстоит расти до нее. Дотягиваться. А расти всегда очень трудно. И долго. Это процесс, надо ждать.
— Чего?
— Пока дорастем, сравняемся и обгоним. И станем «над». И нравственность из крыши, под которой прячут нехорошие дела, превратится в пол, на котором все будут стоять. И жизнь перевернется, как надо, и все тогда увидят, какие люди замечательные.
— Скоты они замечательные! — опять взорвалась Томка.
— Вы, Тамара, однажды произнесли хорошие слова, — проникновенно сказала Липатия. — Вы исключительно правильно заметили, что мы, женщины, есть последний шанс. Я запомнила и долго думала. И я убеждена, что каждая женщина должна казаться выше. Выше мужчин, выше окружающих, выше телевизора, выше самой себя. Она должна тянуться вверх, как дерево. Что мы замечаем в лесу? Самое высокое дерево. Оно — пример. Вот и женщина тоже.
— Верно, — пригорюнившись, вздохнула Томка. — Ухаживать перестали, цветы дарить перестали. Стакан водки вольют — и сразу под юбку. Даже слов никаких уже не говорят.
Клава сидела молча, горестно подперев щеку рукой. Она не участвовала в научном диспуте, хотя слышала каждое слово. Апатия, в которую впала она, была совсем не от равнодушия — нет, у Клавы имелась своя точка зрения, и она могла более или менее ясно сформулировать ее, — а от глубокой, до сей поры болезненно ощущавшейся обиды. И полного непонимания, почему именно она попала под пресс, почему именно ее душу жали, мяли, давили и топтали как только могли. «За что? — горько спрашивала она себя. — За что же мне это, господи?..» И чем дольше и оживленнее спорили за столом, тем все сильнее, все тревожнее раскачивалась ее обида, и Клава поняла, что корень ее — унижение. И ворвалась вдруг совершенно невпопад:
— А я туда больше не пойду! Пусть хоть с милицией приходят, лягу на пол и не пойду!
Жалостливая Липатия тотчас же поддержала, а практичная Томка спросила:
— Ты вроде в отпуску еще не гуляла?
— Не гуляла.
— Сперва отгуляй, что по закону положено, а потом — с приветом. Пиши заявление. Так, мол, и так, категорически требую заслуженного отдыха. Число и подпись.
Томка принесла бумагу, и Клава написала заявление за кухонным столом. А написав, вздохнула:
— Ну и что? В Москве сидеть — весь день реветь.
— Поезжайте на юг, Клавочка. Море еще такое ласковое, исключительно такое…
— К бабке своей езжай, — решила вдруг Томка. — Зря, что ли, ты ей каждый месяц десятку шлешь?
Унижение жгло нестерпимо, будто разрезали грудь и положили на сердце натуральный раскаленный уголек. Он горел, не затухая, и Клава плакала непрестанно, точно надеясь слезами загасить его пламя. Ей все время хотелось бежать — все равно куда, только отсюда, из города, где так больно умеют обижать, в глухомань, где никто ее не знает и куда никак не могут докатиться слухи, что она безнравственная женщина, убивающая собственных детей. И горе-то заключалось в том, что это было правдой, — пусть крошечной, пусть давно прошедшей, но правдой в основе своей: еще при жизни мамы Клава тайком сделала аборт. И она мучилась и убивалась не только вчерашним, но и тем, прошлым стыдом, который, как оказалось, никуда не делся и тихонечко жил в ней до поры.
— Ну, что мне делать, что делать-то, подскажите? Что? Умереть?
— Да что вы, Клавочка! — пугалась Липатия.
— Ехать! — кричала Томка. — Рви когти, подруга. Там забудешься, а может, и романчик скрутишь.
И Клава согласилась. Тамара гарантировала билет, а Липатия Аркадьевна лично отнесла заявление об отпуске в отдел. Начальница с облегчением подписала бумагу — Клава сейчас была опасна — и даже позволила Липатии получить Клавины отпускные. Все сделалось быстро, и сияющая Липатия вернулась не только с оформленным отпуском, но и с отпускными деньгами.
— Я на нее так посмотрела, так посмотрела! — рассказывала она о своей встрече с Людмилой Павловной. — С таким исключительным презрением, что она содрогнулась.
Три дня, что собирали в дорогу, Клава бездельничала: лежала и плакала или слонялась по комнате и тоже плакала. Тамара принесла билет, а за покупками бегала Липатия Аркадьевна. Никто не знал, какая из себя бабка Марковна и сколько ей лет, и на всякий случай купили очень темный платок. И еще три батона полукопченой колбасы.