На полках кабинета мосье Луи были переплетенные тома его декупажей. От скуки Яценко просматривал один за другим. Были на полках также книги О-Нила, Клоделя, Жироду. «Разумеется, мосье Луи никогда в жизни не признал бы большим писателем ни одного из них, если бы они уже не получили признания от „элиты“. Вероятно, всё это будет не сметено, а просто убрано временем, останется чисто-теоретическая известность и несколько строк в историях литературы, да и то больше по снисходительности историков и потому, что историк сам будет такой же мосье Луи».
Были на полках и те драматурги-реалисты, которых разрешалось ценить и «элите": Бек, Порто-Риш, Жюль Ренар. У них Виктор Николаевич многим восхищался. Тем не менее почти всё казалось ему недостаточно значительным прежде всего по сюжету. Какое мне дело до бедного Пуаль де Каротта или до этой „Парижанки“, так нехорошо обманывавшей своего мужа (почему именно она – парижанка из двух миллионов!) Правда, и то, и другое прекрасно написано. Да и о чем угодно другом, конечно, тоже можно было бы сказать: „Какое мне дело?“ Но все-таки вольно ж им было останавливаться именно на этом! Как мы все, они заблудились в трех соснах искусства двадцатого столетия"…
Чтение отточенных и неотточеных диалогов с остротами, с каламбурами, с большой сценой второго действия, было утомительно. Романов в библиотеке мосье Луи не было. Но рядом с пьесами Жюля Ренара стояло переплетенное издание его Дневника. Яценко начал его читать – и зачитался. «Господи, насколько это лучше всего другого им написанного»! Человек писал пьесы по всем правилам драматургии, и была недурная, но в сущности пустяковая литература. А стал писать это – и обессмертил себя. Быть может, лучшее из всего написанного людьми, писалось на отрывных листках записной книжки, без забот об издателях, читателях и потомстве?..» После этого интерес к «The Lie Detector» у него ослабел. Он, правда, говорил себе, что, если эту пьесу написал для успеха, то лишь с той целью, чтобы проникнуть в театр и создать себе имя: «А тогда можно будет писать так, как мне хочется… Впрочем, то же самое, вероятно, говорили себе вначале и другие драматурги, позднее ставшие ремесленниками по изготовке доходных пьес. Разумеется, я на это не пойду!"
Потеряв интерес к своей пьесе, он почти махнул рукой на сценарий и даже кое-что изменил в нем по желанию знатоков кинематографического дела.
Как-то раз в баре студии Яценко неожиданно стал подсчитывать, сколько денег у него останется перед возвращением в Америку. Оказалось, что останется не более восьми тысяч долларов. «Ну, что ж, этого, при скромной жизни, хватит года на два. Можно будет писать, не заботясь о заработке. А там будет видно. Если окажется, что вся моя литература ничего не стоит, то можно будет вернуться в кинематограф, или в ОН. И совершенно все равно: в кинематограф или в ОН, ибо и то, и другое вздор. Буду писать свободную книгу, быть может книгу отрывков».
Когда барман подал ему счет, Яценко вспомнил, что в этом своем плане и даже в денежном расчете он не принял во внимание Надю, точно никакой Нади и на свете не было. Это его поразило. «Разумеется, с Надей на восемь тысяч долларов прожить два года почти невозможно, но дело и не в этом. Она живая женщина, ей нужна работа, люди, деньги, успех. Я буду писать, а что будет делать она? Как же я мог об этом забыть! Неужели я разлюбил ее? Или я слишком стар? Да нет, вздор!» – с недоумением и почти с ужасом думал он. «Нет, я люблю Надю, я очень ее люблю, и как человека тоже… Правда, это подозрительно, когда начинаешь любить женщину „как человека“. В ней почти ничего не изменилось. Единственное только, что она говорит теперь гораздо увереннее, чем прежде. Говорит о таких вещах, о каких прежде говорить бы не решилась… У нее появилась self-assertion. Но если и так, то что же тут собственно плохого и почему же это мне неприятно?.. Я знал женщин, которые очень любили своих мужей, но после их смерти скоро оживлялись и становились самостоятельными: мужья их подавляли. Уж я никак не собирался «подавлять» кого бы то ни было, а всего менее Надю».
Через несколько дней Пемброк, с которым Надя раза два разговаривала наедине, позвонил ей по телефону:
– Я нашел для вас выход, honey! – кричал он. – Великий писатель, наконец, одобрил весь декупаж. Все сносно, но я пришел к выводу, что вашу роль действительно надо увеличить. Убедите великого писателя, чтобы горничная была навеселе! Помните, что нет ни одной хорошей пьесы без подвыпивших людей! Это для актеров клад! Я даже сужу о них по тому, хорошо ли они изображают пьяниц и еще заик. Самая благодарная сцена у Хлестакова это когда он пьян. Что?.. Я не слышу!.. Почему у вас в Париже телефон работает не так, как в Америке?..
Надя передала Яценко совет Альфреда Исаевича, передала с осторожной улыбкой, снимавшей с нее ответственность. Виктор Николаевич холодно ей ответил, что увеличить роль французской горничной невозможно.
– Если хочешь, я могу сделать ее итальянкой, но я не вижу, где и почему она будет петь песенки.
– А можно ей быть подвыпившей?
– Это тоже было бы неправдоподобно, – сказал Яценко, с неприятным чувством подумав, что у него и так есть в пьесе полупьяные люди и что он действительно отчасти руководился желанием дать благодарную сцену для актеров. «А мысль о волчице барона была навеяна легендой, о которой говорила Тони. Все время ворую у жизни. Проклятое ремесло! Разговариваешь с людьми и подсматриваешь: нет ли у них чего-либо такого, что пригодилось бы для „творчества“. И так поступают, верно, все писатели, даже великие… Это как подслушивать у дверей или читать чужие письма!.."
Он увеличил роль горничной баронессы и очень себя за это ругал. Мосье Луи писал в день десять-двенадцать страниц декупажа. Они тотчас переписывались, переводились, рассылались агентам. Кое-что Яценко все-таки отвергал или менял. Раза два у него опять чуть не дошло до ссоры с Альфредом Исаевичем. Надя их мирила. Макс Норфольк в художественной части одобрял все и, видимо, веселился. Он был совершенно убежден, что все фильмы более или менее равны по качеству, и только удивлялся тому, что умные и образованные люди, как Джексон и мосье Луи, могут этого не понимать. Зато за расходами Норфольк следил очень внимательно: оберегал интересы Делавара.
Благоволивший к Наде мосье Луи тотчас составил для нее номер декупажа. В ее комнатку поставили огромное створчатое зеркало, и она перед ним репетировала роль. В мастерской все относились к ней прекрасно. Роль горничной была так незначительна, что ни одна из артисток, участвовавших в фильмах Пемброка, ей не могла завидовать. Артистка, игравшая Марту и пока только изредка приезжавшая в студию, обласкала Надю и давала ей советы.
Номер 56-ой шел одним из первых. Надя волновалась чрезвычайно. Ей дали лучшего гримера, все товарищи, мужчины и дамы, искренно говорили ей, что она очень хороша собой в платье горничной. Первая съемка была назначена в десять часов утра. Яценко занял место на верхней площадке у фонарей. Раздавались звонки, суетились техники, мастеровые, фотографы, налаживались аппараты. Всем этим, как капитан корабля в бурю, распоряжаться мосье Луи, которого в студии очень почитали и любили. За работой он был строг и смотрел на всех с видом полицейского, составляющего протокол шоферу.
Наконец, раздался протяжной звонок, какой-то свист, напомнивший Виктору Николаевичу дореволюционные русские вокзалы, кто-то страшным голосом прокричал «Silence!» и настала мертвая тишина. Надя в костюме горничной подходила украдкой к столику с напитками и, оглянувшись по сторонам, пила прямо из горлышка бутылки. Затем, понемногу пьянея, напевала «Santa Lucia».
Яценко смотрел на Надю и с огорчением думал, что таланта у нее нет. «Она кому-то довольно мило подражает. И, конечно, так будет и в других ролях. В роли Лины Надя была бы совсем плоха. Между тем, я никому другому эту роль отдать не могу. Бедная! Сейчас Луи ей скажет все это», – думал Виктор Николаевич, тревожно поглядывая на режиссера.