Ложась спать, она проверила открытку. Осматривала ее много раз, то отклеивала, то снова приклеивала негатив, – знала впрочем, что он сам по себе значения не имеет. В девять часов она вышла из дому, купила апельсины. Вернувшись домой, сделала кулек, зеленая бумага была ею куплена давно. Подумала, что в лавках никогда фруктов в зеленую бумагу не завертывают. «Скорее это может вызвать подозрение?.. Но им виднее, не их же учить! Обыкновенный кулек может быть у кого угодно, поэтому они и велели сделать зеленый». Затем вспрыснула себе огромную дозу морфия и легла спать, подумав, что выехать нужно пораньше, вдруг будет panne в Метро. Засыпая, думала о своей прабабке-ведьме. «Да, она не так глупо прожила жизнь. Для этого стоило!»..

В подземной дороге осматривалась, нет ли за ней слежки, и сама себе ответила, что пока слежки быть не может. «Позднее – да. Позднее надо будет всегда осматриваться, следить за каждым своим шагом, за каждым идущим по улице человеком… Нынешняя жизнь кончена – и слава Богу!» Опять перебирала в памяти, что там надо будет сказать, – все помнила твердо. «Какие могут быть не-ритуальные вопросы? Верно спросят, как и мы спрашивали, – зачем я к ним иду?» Хотя ей теперь было смешно, что она увлекалась таким вздором, как «Афина», Тони думала, что ритуал этого общества облегчил ей переход к коммунистам. «До „Афины“ я об этом и не думала. Но если Дюммлер прав, если нет причин считать лучшим один способ освобождения, а худшим другой, если нет общего пути к счастью, то я права. Я нашла этот путь. Чем он хуже других? Во всяком случае он чище, чем мой роман с Грандом». «Вот кто типичен для их мира, а не Дюммлер!.. И слово у них какое гадкое: роман!» Теперь под ними она разумела то коммунистов, то антикоммунистов.

Проходя по длинному коридору к другому пути, вдруг почувствовала себя совсем плохо. На перроне опустилась на скамейку. Апельсин выпал из кулька и покатился, на нем мелькнула надпись «damnosum», она чуть не вскрикнула, точно апельсин мог ее выдать. Подняла апельсин, оглядываясь по сторонам, положила его в кулек, тяжело дыша. «Так и есть, галлюцинации!..» Представила себе рисунок в немецкой книге, и опять, как тогда в учебнике радиотехники, он перешел в непристойную картинку с Грандом. «Вот, вот, схожу с ума! Надо торопиться, потом и к ним нельзя будет! И ничего не останется, ничего, кроме дома умалишенных"…

Она взглянула на часы, пропустила один за другим два поезда, села в третий и вышла на указанной ей станции. На лестнице остановилась, взявшись крепко рукой за перила. «Нет другой дороги… А если дегенератка, так тем более нет другой дороги!» – мысленно повторяла она. Посмотрела на часы: всего двадцать восемь минут третьего. «Может быть, мои идут неверно?» Спустилась к кассе, над которой были часы. Прийти надо было – особенно в первый раз – совершенно точно. «Отстают на две минуты. Запомнить: на две минуты. Эта кассирша верно воровка"… Тони и в себе, и в других больше ничего не видела кроме мерзости, и это доставляло ей наслаждение. „Я пропала, а вам и пропадать незачем, вы от природы мерзавцы“, думала она, с ненавистью глядя на спускавшихся в подземную дорогу людей. „Эта дылда похожа по фигуре на обернутый шелком сосновый пень. Куда-то торопится, верно рассказать гнусную сплетню, заранее восторг на лице… Этот иностранец убежден, что все женщины от него без ума, и галстучек какой нацепил, купил на распродаже в универсальном магазине… Этот господин с ленточкой несколько лет тому назад восхищался фюрером, делал делишки с немцами, а потом пожертвовал сто франков на Резистанс и всех уверяет, что он с первого дня, с самого первого дня… Кого этот городовой сегодня избивал?.. Они это называют passer a tabac, и слово какое игривое. А эта, тоже иностранка, ищет кому бы продаться… Все продажны, все“, – думала она. И тут же ей вспомнилось, что и Анне Карениной все точно так же кажется мерзким в ее последний день, перед самоубийством. «Но если я вспоминаю Анну, то значит, я не сплю и не брежу?.. Нет, это ничего не доказывает: литература тоже часть нашей жизни, и люди из знаменитых романов тоже нам снятся вместе с людьми, которых мы знали. Для меня чувства Лермонтова и Языкова всегда были реальнее, чем мои собственные чувства… Быть может, наоборот, на яву я не стала бы думать мыслями Анны?.. Анна покончила с собой, а я, напротив, начинаю новую жизнь. Или же мне в морфинном бреду кажется, будто я что-то начинаю, куда-то иду, а я сплю на своей постели?.. Да, о чем же я думала? Об этих людях, которых я будто бы ненавижу, как их ненавидела Анна Каренина. Нет, я их не ненавижу, они просто для меня не существуют. Конечно, они ненавидят нас, коммунистов. Если правда, что я коммунистка, если я в самом деле иду к ним, а не грежу. Они называют свободой рабство, в котором все они находятся у денег. Ничего, придут сюда коммунисты, они все перекрасятся, кто на следующий же день, кто через месяц. И сам Дюммлер, если доживет, перекрасится, он верно только месяца через два и с достойным письмом в редакцию «Правды": признает свои заблуждения, найдет философское объяснение и расскажет исторический анекдот"…

Вправо уходила широкая красивая, засаженная деревьями аллея. Проверила название, – да, та самая, – нашла сторону четных номеров. «Эти „аристократы“ дети лавочников и нажились на войне… Еще десять домов… Еще восемь. Пока могу отказаться. А когда дойду до того палисадника, то уже нельзя будет… Нет, можно будет и тогда, нельзя будет только когда позвоню. Три раза подряд, быстрые короткие звонки, помню, помню, я все-таки еще не совсем сошла с ума… Чепуха эти damnosum и вся эта немецкая книга, которой Дюммлер будто бы так восхищается… Да, и он тоже хорош… Тридцать четыре минуты третьего. Тридцать четыре плюс две: тридцать шесть. Раньше тоже не следует приходить, и гулять около той виллы нельзя: он еще, может быть, будет подглядывать из окна, следить, как я себя веду… „Не здесь ли продается детская колясочка?“ Спросить очень спокойно, чтобы не дрогнул голос И надо, чтобы была приветливая улыбка… И все для себя замечать… Ничего, если он заметит, что я все замечаю. Это даже лучше: оценят"…

Затем долго сидела на скамейке, чтобы не прийти слишком рано. Думала о Гранде. «Конечно, он вор, самый настоящий вор. И я знала, что он на все способен. Да, да, совершенно ясно, как это было. Я ему в последний раз денег не дала. Если б были, дала бы, но их не было. Делавар отказался купить дом. Из афер ничего не вышло. Может быть, он проигрался или выдал чек без покрытия, кажется это так у них называется. Вот он решился и на простую кражу. Вероятно, он это сделал тогда, когда я с Фергюсоном ездила в Страсбург. Я тогда оставила камни в ящике, он взял их и заказал поддельные. Риска не было никакого, он знал, что я жалобы не подам и не могу подать: надо было бы объяснить, откуда эти бриллианты, и почему я их пять лет не отдавала властям, и почему я ходила их оценивать, и что это за стальной ящик в стене, и что это за помещение, и какая „Афина“. Я сделала бы посмешищем и Дюммлера, и Фергюсона: вот какого они достали Хранителя Печати!.. Зачем он вставил вместо настоящих камней поддельные? Он мог просто унести ожерелье. Но он надеялся, что я скоро не продам и не замечу подделки. Через год следы были бы потеряны, я подозревала бы не его, а кого-нибудь другого. Все-таки ему верно не хотелось, чтобы я подозревала его в воровстве. В чем угодно другом, но не в воровстве, не в таком воровстве… Он меня немного любил и очень преувеличивал мою любовь к нему, думал, что я и поэтому на него не донесу… Где он теперь?» Тони посмотрела на часы. Было без шести минут три. – «Еще шесть минут и все будет кончено».

Она сделала над собой усилие: в последний раз припомнила, перебрала свои доводы: «Капиталистический строй идет к концу, он теперь только плодит разных Грандов, через десять лет с ним будет кончено. Будущее за коммунистами, они создадут такой мир, где никаких Грандов не будет, где человеку незачем будет быть Грандом. Все верно, все правильно"… Но эти доводы теперь ничего, кроме смертельной скуки, у нее не вызывали, и ее почти утешало, что, быть может, она бредит. „Я не всегда так думала. А что, если эти мысли во мне развивались по мере того, как морфий разрушал мою душу? Да, я несчастная epave… Однако, миллионы людей разделяют эти взгляды. Если эти миллионы людей ошибаются, то не стыдно ошибиться и мне… Стыдно только одно: то, что я приняла окончательное решение лишь тогда, когда жить мне больше стало нечем и не для чего… Фергюсон звал, хотя и не очень звал. Вероятно, догадался, что я морфинистка, и теперь заметает следы. Он стал бы меня „отучивать“, нет, благодарю. Если отучусь, то без его квакерских наставлений… А вдруг они меня именно к нему пошлют? Нет, он больше над бомбами не работает, и я не поеду, я не раба. Им будто бы именно рабы нужны, это и называется партийной дисциплиной… Если б не безвыходное положение, если б не то, что я epave, я еще, быть может, подумала бы… Они обещали дать денег и на билет, и на расходы в Америке. Конечно, всегда и во всем деньги! Мы, все мы, стараемся это завуалировать, но так или иначе, хоть в глубине, хоть отдаленно, хоть косвенно – деньги. Я и иду к тем, кто власти денег положит конец“, – сказала она и снова почувствовала невообразимую скуку, даже широко зевнула. „Вот показалось солнце… Странно, все эти гуманные, коммунистические идеи не действовали, а погода действует… Может быть, так тоже при морфии? Врет книжка! От судьбы не уйдешь. Я ведь знала, что все будет именно так, как было“.