– Энциклопедисты, да и не они одни, видели смысл жизни в действии. Но ведь вопрос в том, какое действие. Я в молодости завидовал лунатикам, которые ходят, говорят, действуют во сне, значит живут больше и дольше нашего. Есть теперь и партии лунатического действия. Однако так называемое действие лишь часть – и не обязательная часть – великой идеи освобождения. Стоящая теперь перед человечеством задача двойственна: наша цель – умственное освобождение избранников и материальное освобождение рядовых людей, осуществляемое без отвратительных кровавых актов коммунистической диктатуры…

Впоследствии Виктору Николаевичу было не вполне ясно, почему на него произвели столь сильное действие эти отрывочные, недосказанные, беспорядочные, по внешности даже совершенно бессвязные мысли. Он понимал их все-таки лучше, чем другие, так как Дюммлер иногда о них у себя говорил, впрочем, тоже как будто сбивчиво, отвлекаясь беспрестанно в сторону, вставляя воспоминания и анекдоты. Яценко видел, что старик уже очень устал. От волнения Виктор Николаевич дальнейшее слушал плохо. Впрочем, Дюммлер скоро перешел к символике «Афины», к тому, как эта символика понималась у греков, как ее можно было бы понимать в наше время. Это не очень интересовало Яценко. Теперь он мог думать только о равноценности разных путей к счастью. Очевидно, и сам Дюммлер эту равноценность признавал лишь с известными ограничениями: Виктору Николаевичу впоследствии смутно вспоминалось, что он говорил и о некоторых преступных видах счастья, говорил, что «Афина» именно ставит себе целью от них отмежеваться, – «тогда падает и его основная мысль: значит, без das Gute, без das Rechte все равно обойтись нельзя?» Но на заседании в этой странной зале, после потрясшей его музыки, он думал, совершенно по-новому думал, о своей второй пьесе, об ее идее, об ее действующих лицах. Мысли приходили ему одна за другой. Как всегда, он боялся, что их забудет, старался запомнить при помощи какого-либо мнемонического приема, каждую при помощи какого-либо одного ключевого слова.

Тони насторожилась, когда Дюммлер заговорил о двух видах судьбы. «Судьба, с которой можно бороться, это уже не судьба! – сказала она себе, – только и есть судьба неотвратимая, и у человека, и у человечества! Раз меня не взлюбил Бог, то никакие „Афины“ мне не помогут, и попала я сюда по ошибке. Свет светит с востока, и все это гуманное хныканье не заставит его светить с запада: они, гуманисты, посветили и будет, их время кончено, будет новый гуманизм. Да, он правду говорит, что в мире борются добро и зло, но где зло и где добро, закостеневший старик сказать не может. Он потому так уверенно и говорит, что не знает. Теперь не меньше половины мира называет черным то, что они считают белым. А им, всем этим буржуа, и вообще по их дряхлости нечего делать в мире. Да, я уйду от них. Где правда, я не знаю, и он не знает, и никто не знает. Везде кровь, почти везде грязь», – думала она. «Дюммлер, может быть, и чистый человек, но он окружил себя прохвостами и отлично это знает. Если и у коммунистов грязь, то во всяком случае другая. И там моя страна. Пусть они совершают преступления, они делают это во имя идеи, которая сметет позднее грязь с земли. А что могут смести всякие «Афины»? У тех сила, и я люблю силу. Они обвиняют Сталина в жестокости, но как же они не понимают, что ему просто нет дела до того, жестоки ли его действия или нет! У него и время нехватало бы, чтобы в этом разбираться: он наверное просто этим не интересуется, надоело, скучно, привычно и все заранее покрыто его идеей. Важно лишь то, способствует ли жестокость достижению цели. А их цель тот же Рок. И мне ничего не остается, как уйти к ним. Другого выхода у меня и нет. Переводить статьи для профессора, который вдобавок скоро уедет и через месяц забудет о моем существовании? Заниматься любовью с Грандом? Скоро мне и есть будет нечего. Я знаю, я чувствую, что продам ожерелье, и тогда совсем потеряю уважение к себе. Да, я уйду… И забавно, старик так и не узнает, что его лекция была последней каплей, что я из-за него и из-за его «Афины» ушла к тем, кого он ненавидит и презирает"…

Дюммлер замолчал, – но это была только ораторская пауза, свидетельствовавшая о том, что менялся предмет речи. Старик заговорил в какой-то другой тональности. «… Сестры и братья», – вдруг услышал Яценко. «Это еще что? Ах, да, начинается комедия!» – подумал он. «Впрочем, „сестры и братья“ это уж лучше, чем „братья и сестры“, тут скорее оттенок „Mesdames et Messieurs"… „Да, так что же „сестры и братья“? С еще большим удивлением он услышал имя «Monsieur Walter Jackson“, – точно и не сразу догадался, что речь идет о нем. Дюммлер с легкой улыбкой говорил о разочарованиях талантливого драматурга, недавно вступившего в общество и находящегося в этой зале: —…"Я не выдам его секрета, если я скажу, что он, хорошо ознакомившись с заседающей ныне во дворце Шайо Организацией Объединенных Наций, высказывает недовольство ее работой. Думаю, что наш даровитый брат не совсем прав. Во всяком случае эта организация и особенно ее отдел Юнеско в неизмеримо большем масштабе, чем мы, но, быть может, с неизмеримо меньшей ясностью, следует заветам богини Афины, о которых я только что вам говорил. Как мы хотим признать равноправие возможно больших видов счастья, за исключением одних преступных, так и ОН хочет признать равноправие разных государственных форм, так или иначе ставящих себе целью коллективное счастье…“.

«Ну, это ни к чему, этого он мог и не говорить, – подумал Яценко. – И не очень верно, и не так уж умно… Да, вот еще и о Делаваре заговорил, только этого нехватало"…

– … Среди нас, – сказал Дюммлер, – сегодня находится один видный финансовый деятель, оказывающий «Афине» щедрую поддержку. Мы теперь с ним обсуждаем возможность создания в Париже большого храма. Не всем здесь присутствующим, быть может, известно, что от Огюста Конта остался разработанный план такого храма, в котором, по его мысли, должны были сосредоточиться библиотека, рабочие кабинеты, места размышлений, даже кладбище для сестер и братьев. Кое у кого это вызовет улыбку. Мы вдобавок не все здесь позитивисты, я и сам никак не позитивист. Да и позитивисты, быть может, не всё приемлют в Контовском учении. Тем не менее, если нашей скромной «Афине» суждено положить начало большому умственному и социальному движению, то нам необходимо иметь свой центр, свое собственное здание. Благодаря инициативе и денежной помощи нашего Гаранта Дружбы, мы, быть может, такой центр создадим…

Тональность, в которой Дюммлер произносил эту заключительную часть своего слова была хозяйская. Старик, очевидно представлял обществу виднейших членов «Афины». Это было неприятно Виктору Николаевичу: он ни в какой связи не хотел упоминаться рядом с Делаваром. (Со своей стороны Делавар с неудовольствием подумал, что председатель мог бы первым назвать его, а не какого-то неизвестного драматурга). «Да, это ни к чему, есть даже нехороший привкус: так и у нас в старые времена губернаторы хвалили просвещенных купцов для того, чтобы они со свойственной им отзывчивостью дали деньги на богадельню… Вот, вот, всем сестрам по серьгам: теперь этот профессор"… Дюммлер сказал несколько очень лестных слов о Фергюсоне и объявил, что после небольшого перерыва этот знаменитый физико-химик прочтет доклад об атоме у Анаксагора.

Атом у Анаксагора теперь меньше всего интересовал Яценко. В перерыве он незаметно вышел из зала, разыскал пальто и шляпу. Рядом с ним разыскивала свой зонтик одна очень пожилая сестра, – они обменялись в передней смущенными взглядами. Сестра даже вполголоса сказала, как обидно, что ей необходимо уйти, не дождавшись конца столь интересного заседания, и оглянулась на дверь, точно боясь, что кто-то сейчас появится и велит ей остаться. Выходили еще два молодых человека. Они были очень недовольны докладом.

– …Начало было интересно. А потом я чуть не заснул, – говорил вполголоса один. – Все очень разочарованы. Старик все путал и путался. То Декарт, то Конт, то древние. Нет, нельзя читать доклады в восемьдесят пять лет. Ссылался на какую-то книгу, которую обещал написать. Когда напишешь, тогда и ссылайся. Либо говори толком, либо ничего не говори. Провал, полный провал.