— Вот тебе дратва и вар, вот колодки, вот шило, которое само шьет, а вот и молоток — он сам каблуки и подметки приколачивает. Да и за кожевенным товаром далеко не надо идти. Получай, какой хочешь: тут тебе хватит не только себя обуть.
Взял Еремка шило, хотел попробовать, как это оно само шьет, а шило у него из рук выпало. Взял молоток и только кверху приподнял, а тот ка-ак его по ногтю ударит! Парень от боли чуть не взвыл. Митрофан смотрит, посмеивается:
— Сначала с шилом породнись, с молотком подружись, а потом за них руками берись.
Шило с молотком не ахти какой инструмент мудреный, а поди-ко им враз овладей! Еремка на ладонях не одну мозоль сносил, пока шило перестало из рук выскакивать, а молоток стал слушаться. Зато наловчился. Посмотришь со стороны, так и верно: шило само тачает, молоток сам каблуки и подметки приколачивает.
Митрофан в одном месте подскажет, в другом подможет, в третьем ругнет, а чаще всего похвалит.
— Ну, парень, в самый раз тебе мастером быть.
Один раз Еремка сказал:
— Не диво простую обувку сшить. Хорошо бы такую смастерить, которая на ногу тяжелого плясать научит.
Митрофан на это ответил:
— Хорошее желание всегда исполняется.
А на второй день поднялся рано утром, пока Еремка на полатях последние сны досматривал, и молотку и шилу какие-то слова шепотом сказал. Потом достал из-под лавки Агафьины обутки и по шву их распорол, так что на ноги не обуешь и никакой заплатой не залатаешь.
Проснулся Еремка, а Митрофан к нему с укором:
— Ты чего же, хозяин, за материными обутками не присматриваешь?
Посмотрел парень. И то правда: пора смену давать. Взял да выбросил эту рвань во двор. После того с материной ноги мерку снял и не обутки, а модные сапожки скроил. Утром сел шить — к вечеру кончил.
— Получай, мать!
Обулась Агафья — и нужды будто никогда за спиной не нашивала. Начала притопывать да пританцовывать, как девица на выданье.
Глядит Еремка, глазам не верит.
Глядит Митрофан, приговаривает:
— Вот тебе и желание сбывается. Ну, мастер, в добрый час!
К этому времени зима уж к концу подходила. Солнышко начало в небо повыше подниматься, землю прогревать. Вскоре ручейки потекли. С крыш сосульки свесились. Воробьи начали гнезда вить.
В один из таких дней вышел Митрофан во двор, наклонился к ручейку, весенней водицы в ладонь зачерпнул, напился и стал в дорогу собираться.
— Спасибо вам, хозяева, за хлеб, за соль, за теплый угол.
Агафья и Еремка начали было его уговаривать в деревне остаться, а он лишь рукой махнул:
— Не нужда меня гонит, а большое дело вперед зовет.
При расставании отдал парню весь свой чеботарный инструмент, а на придачу еще и берестяную коробушку ему на плечо повесил.
— В надежные руки отдаю. Шить шилу — не перешить, стучать молотку — не перестучать, а коробушке пустой не бывать, от одного мастера к другому так и идти.
Вымолвил, да с тем и ушел.
За сорок годов, которые мастер Еремей в нашей деревне прожил, ни одного двора не осталось, где бы его сапоги не носили. Сам шил и ребят этому ремеслу учил, чтобы по всей округе разошлись мастера.
Оттого, наверно, с давних пор наши бабы и мужики плясать большие охотники, выйди с ними на круг — не перепляшешь! А уж в ходьбе да в работе и вовсе не осилишь.
Полуночное диво
Ежели ты в позднюю пору на елани возле горного утеса не бывал, то и Полуночного дива не видал…
Жил тут у нас когда-то гончар Фома Рябой. А у него сын был Санко. Избешка у них от ветхости лишь на подпорках держалась. Сам-то Фома робить уже не мог. Весь свой век месил он сырую глину, на гончарном кругу горшки и крынки готовил да обжигал их в яме, в огороде, ну а вместо богатства только хворобы нажил. То у него начнет спину ломить, то пальцы крючить. И осталось ему под старость на печи лежать, мозглые кости свои под тулупом греть.
Санко отца заменил, его ремеслом овладел, но один раз выговорил:
— Скукота это, батя! Неужто, кроме горшков и крынок, мои руки ни на что не способны?
— Ведь кормиться нам с тобой надо, — сказал Фома. — Небось, кажин день хлебушка пожевать охота, щей похлебать, чаю попить.
— А может, руки мои дела иного просят!
— Ну, коли просят, то пробуй. А я неволить не стану…
Появилось у Санка мечтание. Из-за него сны всякие виделись. Места он себе в избешке не находил, покою лишился. Сидит, бывало, за гончарным кругом, вертит из мятой глины посудину и вдруг остановится, глаза в окошко уставит. А там, за окошком-то, пролегли меж пшеничными полями дороги проезжие, перед тихой речкой хороводы белых берез расступились, в вышине небо сияет, и такая-то в нем глубокая синева, аж голову кружит!
Поначалу Фома думал, дескать, Санко из-за Стешки страдает. Парень молодой, в плечах просторный, а лицом-то весь в мать, добром будь помянутую! Те же волосы кучерявые, тот же из-под темных бровей взор пронзительный, лоб крутой и складка возле подбородка упрямая. Все девки в деревне заглядывались, но только Стешка его покорила. И чего он в ней нашел — трудно понять. Так себе деваха, встретишь на улице — не обернешься. Ростом мала, тонковата, не бойкая, на песни не голосистая. «Э-хе-хе! — кряхтел Фома, лежа на печи. — Хорошо еще не горбатенькая! И управляться-то в хозяйстве поди-ко не сможет. К чему мне такую сноху?..»
Отбить от нее Санка не удалось. Так и поставил тот на своем. Да еще попрекнул, ты-де, отец, по себе не суди. Ведь вот-де прожил с матерью тридцать годов, а на уме-то у нее ни разу не побывал. Она-де до самой старости с тобой горе мыкала, но тебе и невдомек было. Ты наробишься за гончарным кругом допоздна, поужинаешь чем попадя и скорее спать завалишься, ласкового слова не вымолвишь матери. Как чужой!
Догадывался Фома, что в мечтаниях сына без Стешки все же не обошлось. Это она растравляла его. Как-то вечером возле палисадника нечаянно подслушал их разговор.
— Какая, Санко, я буду счастливая, ежели тебе твоя думка удастся…
Засылал Санко к ней во двор сватов, а те вернулись ни с чем. Стешкин отец, Никанор Чижов, на сговор не согласился. Мы-де кормили-поили девку, а коли вы взять хотите, то коня предоставьте да пять овечек, воз зерна веяного, ведро браги хмельной и деньгами сто рублей. Непосильная плата! Да и неоткуда ее взять-то было.
Пока Фома этак сам с собой судил-рядил, Санко совсем затосковал. Только на один обжиг наформовал горшков, а больше к гончарному кругу близко не подходил. Слонялся из угла в угол по избе и все чего-то думал и думал.
Фома уж не вытерпел, шумнул на него:
— Ты чего это, парень? Посуду-то, небось, давно пора в яму сажать да обжигать. Ведь испортится! Поди-ко у тебя все Стешка из ума не выходит?
— Есть еще кое-чего! — отмахнулся Санко. — Стешка-то слово дала, а ее слово надежно. Не отдаст ее Никанор задарма, так убегом уведу, в другой деревне поженимся. А вот охота мне, батя, такую посудину сформовать и обжечь, какой еще ни один мастер не делал…
— За день, за два не сделаешь.
— Да хоть год потрачу!..
Вот, значит, куда гнул Санко-то и к чему его Стешка толкала. Все хорошо: и любовь, и достаток в доме, но мечтание всего превыше! Без него душа-то остается пустой, в великой печали, как вспаханное, но не засеянное зерном поле. Так прожил свою жизнь он, Фома Рябой, а толку в том ни себе, ни людям. Вчуже жил-то, холодно, оглянуться не на что, сердцем приложиться не к чему!
Спросил, однако:
— Что за невидаль сделать задумал?
— Как придется, — сказал Санко. — Может, корчагу узорную, а коли уменья и терпения хватит, то кувшин какой-нибудь дивный.
— Ладно, лети, сокол выше, сколь силы хватит, — одобрил Фома и даже по-стариковски всплакнул малость.
Вскоре Санко ушел в сторону каменных гор подходящую глину искать. Та, что он у себя в огороде добывал, желтая глина, для тонких работ не годилась. Ну, и поприглядеться хотелось к цветкам полевым, как на них разные краски играют и нельзя ли те краски-то собрать да к гончарному ремеслу приспособить, перед обжигом сформованные посудины обливать.