– Да? – отозвался Том слабым голосом.

– Я могу вам сказать совершенно точно, какие она будет питать к вам чувства, – продолжал Мартин, опершись подбородком на руку и глядя в окно так, как будто читал в нем. – Я ее хорошо знаю. Сначала она будет часто улыбаться, глядя на вас, Том, или, разговаривая с вами, – весело улыбаться; но вы на нее не обидитесь, – такой ясной улыбки вы еще не видели.

– Нет, нет, – сказал Том, – я не обижусь.

– Она будет нежна с вами, Том, – продолжал Мартин, – как если бы вы сами были ребенком. Да так оно и есть, в некоторых отношениях вы совсем ребенок, Том, ведь правда?

Мистер Пинч кивнул в знак полного согласия.

– Она всегда будет с вами добра и ласкова и всегда рада вас видеть, – сказал Мартин, – а когда она узнает хорошенько, что вы за человек (что будет очень скоро), она нарочно станет давать вам всякие поручения и просить, чтобы вы оказывали ей маленькие услуги, зная, что вы сами рветесь их оказывать; и, стараясь доставить вам удовольствие, будет делать вид, что это вы ей доставили удовольствие. Она к вам ужасно привяжется, Том, и будет понимать вас гораздо лучше, чем я; и часто будет говорить. Это уж я наверно знаю, какой вы кроткий, безобидный, добрый и ко всем благожелательный человек.

Как притих бедный Том Пипч!

– В память старых времен, – продолжал Мартин, – и в память того, как она слушала вашу игру в этой затхлой маленькой церковке – да еще безвозмездную, – у нас в доме тоже будет орган. Я выстрою концертный зал по собственному плану, и орган будет выглядеть совсем неплохо в глубине зала. И вы будете играть на нем, сколько сами захотите, а так как вам нравится играть в темноте, там будет темно; и летними вечерами мы с ней будем сидеть и слушать вас, Том, вот увидите.

Со стороны Тома Пинча потребовалось, быть может, гораздо больше усилий, чтобы с ясным лицом, выражающим одну только благодарность, подняться со стула и пожать своему другу обе руки от чистого сердца, чем для свершения многих и многих подвигов, к которым призывает нас мощными звуками неверная труба Славы. Потому неверная, что от парения над смертными схватками, в дыму и огне сражений засорились клапаны этого благородного инструмента, и далеко не всегда он звучит верно и стройно.

– Это доказывает только, как добр человек от природы, – сказал Том, со свойственной ему скромностью избегая говорить о себе: – все, кто бы сюда ни приехал, относятся ко мне гораздо лучше и внимательнее, чем я мог бы надеяться – если б был первым оптимистом на свете, или мог бы выразить – если б был первым оратором. Я просто не нахожу слов. Но верьте мне, – сказал Том, – что я вам благодарен, что я этого ввек не забуду и когда-нибудь докажу вам всю правду моих слов, если смогу.

– Все это прекрасно, – заметил Мартин, засунув руки в карманы. Он откинулся на спинку стула и зевнул от скуки. – Неплохо сказано, Том; только я все еще у Пекснифа, сколько помнится, и скорее в тупике, чем на торной дороге славы. Так вы нынче утром опять получили письмо от этого… как его?

– От кого это? – спросил Том, кротко вступаясь за отсутствующего друга.

– Ну, вы знаете. Как его? Зюйдвест, что ли.

– Уэстлок, – отвечал Том несколько громче обыкновенного.

– Да, верно, – сказал Мартин, – Уэстлок. Помню, что фамилия в этом роде, имеет отношение к компасу. Ну, так что же пишет этот Уэстлок?

– О! Его, наконец, ввели в права наследства, – ответил Том, покачивая головой и улыбаясь.

– Повезло же человеку, – сказал Мартин. – Хотел бы я быть на его месте. И это вся тайна, которую вы мне хотели сообщить?

– Нет, не вся, – сказал Том.

– А что же еще? – спросил Мартин.

– В сущности, это и не тайна, – сказал Том, – и для нас это не так важно, но для меня очень приятно. Джон всегда говорил, когда был еще здесь: «Попомните мои слова, Пинч: когда душеприказчики моего папаши раскошелятся…» – он иногда выражается очень странно, такая у него привычка.

– «Раскошелятся» отличное выражение, если касается не нас, – заметил Мартин. – Ну? Какой вы мямля, Пинч!

– Да, я знаю, – сказал Том, – только не надо мне этого говорить, не то я собьюсь. Вот уже и сбился немножко, не помню, что хотел сказать.

– «Когда душеприказчики раскошелятся», – нетерпеливо подсказал Мартин.

– Ах да, верно, – воскликнул Том, – да, да! «Тогда, – сказал Джон, – я угощу вас обедом, Пинч, и нарочно для этого приеду в Солсбери». Так вот, в письме, которое он прислал на днях, – в то утро, знаете ли, когда уехал Пексниф, – он писал, что его дела устраиваются и деньги он получит очень скоро, так нельзя ли узнать, когда мы с ним можем встретиться в Солсбери? Я ответил, что в любой день на этой неделе, а кроме того, написал ему, что у нас есть новый ученик, написал так же, какой вы прекрасный человек и как мы с вами подружились. Джон прислал мне в ответ это письмо, – Том показал его, – назначает свидание на завтра, посылает вам поклон и просит вас отобедать вместе с нами. Не там, где мы были прошлый раз, а в самой первой гостинице в городе. Прочтите, что он пишет.

– Очень хорошо, – сказал Мартин со своим обычным хладнокровием. – Премного ему обязан. Буду очень рад.

Тому хотелось бы, чтобы он немножко больше удивился, немножко больше обрадовался, проявил бы несколько больше интереса к такому важному событию. Но Мартин выказал полнейшее самообладание и, прибегнув к обычному своему утешению – свисту, опять принялся за начальную школу, как будто ровно ничего не случилось.

Так как лошадь мистера Пекснифа была в некотором роде священное животное, которым мог править только он сам в качестве верховного жреца или какое-нибудь доверенное лицо, временно возведенное им в этот высокий сан, то молодые люди решили идти в Солсбери пешком; и, когда наступило для этого время, так и сделали, что было, впрочем, гораздо лучше, чем ехать в двуколке, ибо погода стояла очень холодная и ветреная.

Еще бы не лучше! На редкость приятная, здоровая, укрепляющая силы прогулка – добрых четыре мили в час, – неужели это не лучше, чем трястись, подпрыгивать и подскакивать в громыхающей, скрипучей, жесткой и неудобной старой двуколке? Даже и сравнивать нечего. Было бы оскорблением для прогулки ставить эти вещи рядом. Где это видано, чтобы двуколка ускоряла у человека кровообращение, – разве только грозя опасностью сломать ему шею и вызывая у него звон в ушах и колотье и жар во всем теле, скорее странные, чем приятные. Где это слыхано, чтобы двуколка живительно действовала на ум и энергию человека, – разве только если лошадь закусит удила и бешено помчится с косогора прямо вниз, на каменную стену, и такое отчаянное положение заставит единственного уцелевшего седока наскоро придумать новый, неслыханный способ полета на землю с облучка. Лучше чем в двуколке!

Воздух был морозный, Том, это так, нечего и говорить, – но разве в двуколке он стал бы теплее? Огонь в кузнице пылал так ярко и взвивался так высоко, словно стремился согреть кого-нибудь, но разве он казался бы менее заманчивым с ледяных подушек двуколки? Ветер так и рвал, стараясь отморозить нос отважно шагавшему путнику, швыряя ему в глаза его собственные волосы, если их имелось достаточно, или морозную пыль, если их не было, перехватывая ему дыхание, словно под ледяным душем, стараясь сорвать с него одежду и просвистывая его до костей; но разве в двуколке все это не было бы в тысячу раз хуже? Ничего не стоит ваша двуколка!

Лучше чем в двуколке! Кто видел у седоков в двуколке такие красные щеки, как у этих пешеходов? Когда они бывали так весело и добродушно настроены? Когда седоки так звонко смеялись, отворачиваясь от крепчавших порывов ветра, и, стоило ветру стихнуть, снова бодро шагали, грудью вперед, и оглядывались на проезжающих, блистая таким здоровым румянцем, с которым ничто не могло сравниться, кроме порожденного здоровьем веселого настроения. Лучше чем в двуколке! Да вот их нагоняет человек в двуколке. Взгляните, как он перекладывает хлыст из правой руки в левую и растирает онемевшими пальцами гранитную ногу и стучит холодным, как мрамор, носком по полу. Ха-ха-ха! Кто бы променял быстрый бег крови на этот жалкий застой, хотя бы двуколка и двигалась в двадцать раз быстрее!