Шестая глава

В противоположность Л. Толстому, Достоевский не любит говорить о себе.

Этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец в высшей степени свойственно относительно собственного сердца то целомудрие, которое Тютчев находит в северной природе, — то, как он выражается,

Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.

«Никогда, — говорит Страхов, — не было заметно в нем — Достоевском — никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. — Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (брата Достоевского), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и, наконец, сказала:

— Смотрю на вас и, кажется, вижу в вашем лице те страдания, какие вы перенесли.

Ему были видимо досадны эти слова.

— Какие страдания! — воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах».

Достоевский не умел возбуждать любопытства своей частной жизнью. Самообличений у него так же мало, как упреков. Только в последние годы в «Дневнике писателя» иногда обращался он к воспоминаниям детства; но и здесь не только ни на кого не жаловался, а, напротив, старался оправдать и облагородить в своем воображении ту среду, из которой вышел, как будто хотел убедить себя и других, что жизнь его была счастливее, чем на самом деле.

«Я был, может быть, одним из тех…которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».

Однажды в разговоре с братом, помянув своих покойных родителей, он воодушевился и горячо сказал:

— Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами нам с тобою не быть, брат!

Трудно, однако, решить, насколько заслуживают доверия эти счастливые воспоминания Достоевского. По словам его брата, отец их «был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное — очень вспыльчив». По другим известиям, это был «человек угрюмый, нервный, подозрительный». «Мне жаль бедного отца! — пишет сам Достоевский в 1838 г., то есть, когда ему было 16 лет, — странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, что нечем его утешить».

Судя по некоторым другим, столь же неясным намекам, в судьбе или в самой личности этого, действительно, кажется, «странного» человека было что-то загадочное и трагическое; во всяком случае, весьма вероятно, что тяжелый нрав отца, его угрюмость, вспыльчивость и подозрительность имели влияние на Федора Михайловича глубокое, хотя, к сожалению, для исследования, по недостатку свидетельств, почти недоступное. Только один из жизнеописателей приподымает покров над этой семейною тайною, но тотчас и опускает; говоря о происхождении падучей болезни у Достоевского, замечает этот биограф очень сдержанно и глухо: «Есть еще одно совершенно особое свидетельство о болезни Федора Михайловича, относящее ее к самой ранней его юности и связывающее ее с трагическим случаем в их семейной жизни. Но, хотя это и передано мне на словах очень близким к Ф. М. человеком, я ниоткуда более не встретил подтверждения этому слуху, а потому и не решаюсь подробно и точно его изложить».

Должно быть, случай этот в жизни «семейства русского и благочестивого», как выражается сам Достоевский, был, действительно, страшный, если от него могла произойти у ребенка падучая, и если жизнеописатель не решается сообщить этот слух, опираясь на свидетельство человека, даже «очень близкого к Федору Михайловичу». И пусть это только «слух», нельзя ли заключить из трагического свойства легенды, что в «детстве и в отрочестве» Достоевского не все было так светло и отрадно, как оно чудилось ему сквозь даль воспоминаний? Едва ли не свою собственную жизнь, по сравнению с жизнью Л. Толстого, разумел Достоевский, когда называл героя романа «Подросток» членом случайного семейства — «в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь отличные детство и отрочество». Едва ли также не о себе, не о своем собственном детстве и отрочестве говорит он и этим еще более горьким словом того же героя: «Сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание уже с самых почти детских униженных лет моих составляло единственный источник жизни моей, мой свет и мое утешение — иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком».

По сравнению с Л. Толстым, потомком, со стороны матери, великого князя св. Михаила Черниговского, замученного в Орде, со стороны отца — Петра Андреевича Толстого, любимца Петра Великого, начальника Тайной Канцелярии, поимщика Царевича Алексея, Достоевский, сын штаб-лекаря и купеческой дочки, родившийся в больнице для бедных, в Москве, на Божедомке, близ Марьиной Рощи, есть, в самом деле, член «случайного семейства». Первое впечатление детства его была если не нужда, то крайняя стесненность. Отец, имевший пятерых человек детей, занимал квартиру, состоявшую собственно из двух комнат, кроме передней и кухни. Передняя была в одно окно, и задняя часть этой комнаты отделялась дощатой столярной перегородкой, образуя полутемный угол, служивший детской для двух старших братьев — Михаила и Федора Михайловича. «Отец, — рассказывает один из братьев, Андрей Михайлович, — любил повторять, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими». В 1838 году Достоевский писал из Инженерного училища: «Милый, добрый родитель мой, неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего».

«Уважая Вашу нужду, — заключил он, — не буду пить чаю». «Ты жалуешься на свою бедность, — сообщает он брату почти в это же время, — нечего сказать, и я не богат. Веришь ли, что я во время выступления из лагерей не имел ни копейки денег; заболел дорогою от простуды (дождь лил целый день, а мы были открыты) и от голода и не имел ни гроша, чтоб смочить горло глотком чаю».

Так жизнь Достоевского начинается бедностью, которой не суждено прекратиться почти до смерти его, и которая зависела не столько от внешних случайностей, сколько от внутренних свойств природы его. Есть люди, не умеющие тратить — естественно, даже как бы помимо воли своей, предопределенные к накоплению; есть другие, не умеющие беречь — столь же естественно предназначенные к расточительности.

По свидетельству брата, Федор Михайлович никогда не знал, «сколько у него чего» — денег, платья, белья. Доктор Ризенкампф, немец, по просьбе того же брата поселившийся с Достоевским в 1843 году в Петербурге и старавшийся приучить своего сожителя к немецкой аккуратности, «застал Федора Михайловича без копейки, кормящегося молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки». — «Федор Михайлович, — говорит Ризенкампф, — принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». — «Самое сожительство с доктором, — прибавляет жизнеописатель, — чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя».