Чтобы утишить боль, он заставляет Герасима держать его высоко поднятые ноги на плечах.
— Так, подержи мне так ноги повыше, можешь?
— Отчего же, можно. — Герасим поднял ноги выше.
И здесь, в этих унизительных положениях человеческого тела, в этом созерцании своих обнаженных ляжек, в этих ногах его, высоко вздернутых на плечи Герасима, есть то же самое как будто злорадно циническое — смешное и страшное, как в раскоряченной мороженой туше купца Брехунова.
Надо вообще заметить, что изобретательность, утонченность пыток, все эти «жжения огнем с пристрастием», «дыбы», «виски» разнообразнейших телесных и душевных болей, угрызений, раскаяний, ужасов, сквозь которые проводит Л. Толстой Ивана Ильича, своего героя или, лучше сказать, свою жертву, хотя бы и с благою христианскою целью, все же несколько напоминают застенки Святейшей Инквизиции или нашего Преображенского Приказа, где председательствовал один из предков Льва Николаевича, «птенец гнезда Петрова», начальник Тайной Канцелярии, знаменитый граф Петр Андреевич Толстой.
Ивану Ильичу ли иметь свой характер, свое живое лицо, свою особенную, единственную и незаменимую человеческую личность? Ведь, в конце-концов, от него остается даже не зверь, «ревущий», воющий, «хрюкающий» от боли, даже не тело, а только кусок истерзанного, изглоданного страданиями, полусгнившего мяса.
Итак, в произведениях Л. Толстого нет характеров, нет личностей, нет даже действующих лиц, а есть только созерцающие, страдающие; нет героев, а есть только жертвы, которые не борются, не противятся, отдаваясь уносящему их потоку стихийно-животной жизни. Только что вынырнув, показавшись на поверхности, эти человеческие лица, тотчас же снова поглощаемые стихиями, уже навеки погружаются и тонут в них.
А так как нет героев, то нет и трагедии: всюду завязываются отдельные трагические узлы, но, не разрешаясь в человеческой личности, снова уходят в безличное, безмысленное, безвольное, нечеловеческое; нет и объединяющей развязки, того, что древние называли катастрофою. В океане безбрежного эпоса все волнуется, движется, как отдельные блески и трепеты волн, все рождается, живет, умирает и снова рождается — без конца, без начала.
И как нет освобождающего ужаса, так нет освобождающего смеха. Ни разу, читая произведения Л. Толстого, не только не рассмеешься, но и не улыбнешься. Словно висит надо всем безоблачно-грозное, низкое, «медное» небо и давит, так что сердце, наконец, сжимается от тоски, и кажется — нечем дышать, нет воздуха.
Главные «герои» или жертвы Л. Толстого — все люди умные, честные, добрые, по крайней мере, добродушные, простые, по крайней мере, наивные; а между тем нам с ними не по себе; есть в них что-то беспокоящее, тягостное, смутное, даже как будто жуткое. Иногда словно веет от них ото всех, даже от невиннейших девушек, «чистейшей прелести чистейших образцов», — тем лесным, звериным запахом, который свойствен старому «лешему», дяде Ерошке. Зависит ли это от них самих, или от их создателя-художника, но никогда нельзя быть уверенным, что из-за знакомого человеческого лица их не выглянет другое, чуждое, стихийно-животное, что они, как Вольтер шутил по поводу «естественного состояния» Руссо, «не станут на четвереньки и не побегут в лес», не завизжат странным, диким визгом, подобно Наташе во время охоты, не «захрюкают», как татарин, которому режут спину, или не закричат, как Иван Ильич, ужасным криком на «у».
Уже Тургенев заметил это ощущение стесненности, как бы отсутствие какой-то высшей свободы, какого-то горнего воздуха, освежающего дыхания, духа, духовности в произведениях Л. Толстого и пытался объяснить недостаток этот отсутствием знания. Не точнее ли, однако, то, что Тургенев разумел под словом «знание», назвать сознанием? «Желаю вам свободы — свободы духовной», — писал он однажды Л. Толстому. «Войну и мир» считал Тургенев одним из величайших произведений всемирной поэзии, но в то же время и «самым печальным примером отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания». «Нет! — замечает он, — без свободы в обширнейшем смысле немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя».
Перед Бородиным, следуя за войсками по Смоленской дороге, князь Андрей увидел солдат, купавшихся в небольшом пруду, у плотины. Был душный августовский день, второй час после полудня. «Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло… Ветру не было. В проезд по плотине на него пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду — какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой, мутный, с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими солдатскими, голыми, барахтающимися в нем, белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое, человеческое мясо, с хохотом и гиком, барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно… Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье. На берегах, на плотине, в пруде везде было белое, здоровое, мускулистое мясо…
— То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! — предложил один из купающихся.
— Грязно, — сказал князь Андрей, поморщившись… Он придумал лучше облиться в сарае.
„Мясо, тело, chair à canon![10]“ — думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде».
Это же самое тело, «мясо» видит он потом на перевязочном пункте в палатке для раненых: «все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, „мясо для пушек“, вид которого еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».
Ужас человеческого тела, человеческого мяса веет над всеми произведениями Л. Толстого. Кажется иногда, что весь мир представляется ему этим грязным прудом с бесчисленными барахтающимися голыми телами под нависшим низким небом и знойным солнцем, красным шаром в пыли — или этою низкою палаткою для раненых с теми же самыми истерзанными, окровавленными телами.
Так вот отчего душно; отчего кажется, что в произведениях Л. Толстого «воздуха нет, без которого дышать нельзя», по слову Тургенева: душно — от плоти и крови, от «человеческого мяса». Слишком все — плотское, плотяное, кровяное, мясистое. Или запах пеленок — в детской Наташи, в смрадном человечьем гнезде, или запах крови — в палатке для раненых. Душно, парит как перед грозою, а грозы нет — все только надвигается, только собирается и не может разразиться. Только томление ожидания. «И все тянется, тянется и растягивается» — как в бреду князя Андрея. Нет громового удара — ни молнии ужаса, ни молнии смеха. Только предчувствия, только зловещие отблески страшного «белого света смерти», безгромные зарницы —
Иногда и сами герои-жертвы как будто возмущаются, судорожно борются с этим удушьем плоти и крови, бегут в бесплодное, бескровное — в отвлеченные христианские «умствования». Но какое это жалкое, бескрылое бегство! «Связь души с телом» не пускает их, связь плоти рождающей с плотью рождаемой — семейная связь: «мы можем рисковать собой, но не детьми», — по слову графини Марьи. И, едва поднявшись, падают они еще тяжелее, еще глубже в грязную лужу, в тину с барахтающимися голыми телами. Тело — их начало и конец — тело, разрушающееся в смерти, продолжающееся в деторождении. Или умирают они в муках, или в муках и для новых мук рождают — иного выхода им нет.