Альдонса неподвижно стояла посреди комнаты — прямая, будто гвадеррамское веретено.

— А еще спросите у нее, куда девался кулончик с камушком? Единственная драгоценность сеньоры Альдонсы, бабушкин подарочек? Куда он убежал? К ювелиру убежал, иначе откуда у сеньоры Альдонсы такие денежки. Во как — бабушкиного подарочка, любимой цацки сеньора Альдонса не пожалела!

И тогда Алонсо выхаркнул Фелисе в лицо одно-единственное, тяжелое слово:

— Убирайся.

* * *

Кулончик с камушком был ее единственной драгоценностью. Она пришла в дом Алонсо в единственном ситцевом платье — и с кулоном на груди.

Когда она была маленькой, этот кулон был ее запретной — и оттого самой любимой игрушкой.

Бабушка ее баловала.

Когда ее отец сказал, что она может отправляться в дом «этого сумасшедшего Кихано» прямо сейчас, вот, в чем стоит, и ни копейки приданого, а вместо благословения ей шиш — тогда кулон был единственной вещью, которую она унесла с собой. Бабушки тогда уже не было в живых, а кулон принадлежал ей, Альдонсе, а не отцу.

Кулончик с камушком — разве слишком большая плата, чтобы спасти любимого человека? Все равно какой ценой?

Они все смотрели на нее.

Если сейчас она рассмеется и скажет, что маленькая мерзавка врет — Алонсо поверит, разумеется, ей, а не этой дряни.

За Фелисой давно закрылась дверь, прошло уже, кажется, много-много часов, а никто до сих пор не проронил ни слова.

Молчит, забившись в угол, Санчо.

И молчит, стоя посреди комнаты, Алонсо.

— Алонсо… — голос показался ей чужим. — Я не врала тебе.

Молчит.

— Алонсо… Я не Дульсинея. Я просто женщина. Теперь ты знаешь всю правду обо мне. Мы с тобой столько прожили, но теперь ты знаешь обо мне все. Я боялась тебя потерять. Теперь все это уже не имеет смысла, потому что я и так тебя потеряла. Я не прошу у тебя прощения, хотя, конечно, я не знала, что это будет так жестоко — этот розыгрыш с твоим мнимым сумасшествием. Я думала, Санчо сумеет убедить тебя, или смутить тебя, или украдет Росинанта, или хотя бы откажется идти сам — да мало ли, что от отчаяния могло прийти мне в голову, я ведь отчаялась удержать тебя. Но я не прошу прощения. Если бы все повторилось снова — я снова поступила бы так, как поступила. Вот и все. Это моя правда. Теперь суди меня…

И она улыбнулась.

По дому гулял сквозняк — где-то забыли закрыть окно. Усиливался ветер, колебались шторы, и покачивались, сверкая глазами, портреты проклятых Кихано.

* * *

…Покачивались портреты, Алонсо казалось, что он слышит не то гул далекой площади, не то шорох тысяч идущих ног, не то аплодисменты…

Нет, он не боялся сойти с ума.

Теперь всю жизнь — всю оставшуюся жизнь! — он даже напиться как следует на сможет. Он будет трезв, он будет взвешен. Он будет говорить тихим, ровным голосом, никогда не закричит, никогда не засмеется.

Как там говорил Карраско? «Подробный и яркий отчет о крушении иллюзий…»

Лучше не скажешь.

Пол в его доме завален трупами иллюзий, гниющими трупами. Дохлые фантазии, подстреленные химеры, полуразложившаяся вера и, уж конечно, этот жалкий детский оптимизм, окоченевший в подсохшей лужице.

Его таинственный дом меняется на глазах. Сползают покровы тайны; кусками, как тлеющая плоть, отпадают бархат и позолота, и вот уже это просто старый дом, давно требующий ремонта, жалкая хибара неудачника. Которому хозяйством бы заняться да денег поднакопить, а не думать об униженных и оскорбленных целого мира…

Он остановился перед возвышением, на котором, как и положено в ночь перед походом, лежали рыцарские доспехи. Взял в руки фамильный шлем. Посмотрел на отразившееся в его стальном боку перекошенное лицо:

— Санчо, этот хлам увяжешь в мешок и продашь старьевщику. Деньги возьмешь себе в качестве жалованья. Ты заслужил. А теперь…

И он принялся снимать со стен портреты.

Сумасшедший Кристобаль, честолюбец Мигель, благородный Диего…

— Дульсинея мертва. А если нет Дульсинеи — к чему все это? К чему все? Грязь ради грязи, блевотина ради блевотины? Поищите другого дурака, господа хорошие, и пусть он, этот дурак, отправляется со щенячьей радостью в свой фарс-вояж. Я, Алонсо Кихано, не сумасшедший. В здравом уме и твердой памяти я остаюсь дома, господа!

Подражатель Алонсо Второй, и здравомыслящий Алонсо Третий, и революционер Селестин, для того, чтобы снять его портрет, понадобится очень большая стремянка…

— …Дон Кихота больше нет, Дон Кихот — картинка в старом учебнике. Боже, как я теперь рад, что у меня нет сына. Это правильно, это справедливо…

Грохнулся на бок стол. Обламывая ногти, Алонсо сорвал с обратной стороны столешницы портрет Федерико Отступника.

— …Что бы я сказал своему сыну? Что его отец был жалкий дуралей? Что за ним стоят поколения предков-неудачников? Не-ет… Меня убедили. Меня долго и разнообразно убеждали, и вот уже я…

Он скособочился от резкой боли, но болело, как ни странно, вовсе не сердце. Боль была в позвоночнике — когда-то он видел, как ломают хребет огромной рыбине. Щуке…

Теперь он будет ползать, как полупарализованная собачонка, волоча за собой тяжелые задние лапы.

Он сполз на пол. Жестом остановил Санчо, кинувшегося к нему на помощь; Альдонса не двинулась с места, хотя лицо у нее было…

Лучше не смотреть.

Все правильно.

Дон Кихот с перебитым позвоночником; Дон Кихот, перерубленный лопатой червяк…

Скрипнула дверь. Алонсо осекся; на пороге стояла бледная, не похожая на себя Фелиса.

Молчание. Как? Как она посмела вернуться сюда?! Негоже стоять перед служанкой на коленях. Удерживая стон, Алонсо поднялся.

Девчонка перевела дыхание:

— Сеньор… Алонсо. Я пришла, чтобы сказать… я сейчас уйду. Дело в том, что Панчита только что… отчим ее опять избил… и Панчита только что… повесилась.

* * *

Занимается рассвет. Утро двадцать восьмого июля — священный для Кихано день.

Панчиту не вернуть. Светловолосую веснушчатую девчонку двенадцати лет, с костлявыми плечами, обветрившимися губами и неуверенной испуганной улыбкой. Ребенка, успевшего познать голод, побои, немножко ласки от тети Альдонсы, горячую любовь к самодельной кукле — и последние минуты в захлестнувшейся неумелой петле…

Где же ты был, Дон Кихот?!

— Сеньор и господин мой, — сдавленным шепотом сказал Санчо.

— Ну же… поедем. Утро, я слышу, как призывно ревет в конюшне мой Серый… Поедем! Берите копье, надевайте латы… все готово. В путь… Мы отправимся по холодку, потом встанет солнце… И вы увидите — еще до вечера мы успеем кого-нибудь спасти. Мы спасем! Мы всех спасем! Мы больше никому не дадим погибнуть! Поедемте, мой Дон Кихот… Давайте, одевайтесь… Ну!

И Алонсо, ступая странно, раскорякой, едва передвигая ноги, приблизился к разложенным на возвышении доспехам.

— Ну же! — говорил Санчо. — Ну! Дон Кихот… должен быть! Все это ерунда, все это суета, надевайте свой шлем. Кто может нас удержать, какие препятствия, какие волшебники, какие враги. Никто нас не удержит! Надевайте шлем! Берите копье!

Алонсо на секунду потерял равновесие. Ухватился руками за край возвышения, погрозил небу кулаком, протянул руку, желая взять копье…

Отдернул.

Потянулся к шлему… Подержал его в руках…

Выронил.

— Это же не шлем, — сказал удивленно. — Это… это тазик… для бритья. Как же я… надену его? На кого я буду похож? На чучело?!

Санчо хотел еще что-то сказать, но замолчал, будто ему заткнули рот.

— Я не верю, — с ужасом сказал Алонсо. — У меня будто веру… удалили. Вырезали, как гланды. Я не могу! Все…

И тогда он лег лицом в груду доспехов и заплакал.

* * *

Она стояла и смотрела на дело рук своих.

Этот новый, незнакомый, сломленный человек не мог ступить и шагу. Санчо почти на руках перетащил его в кресло. Что-то бормотал, увещевая, уговаривая, повторяя благую ложь о том, что все пройдет, что они выйдут позже, что надо отдохнуть и прийти в себя, что все будет хорошо…