— Ты сочиняешь, — сказала Бет.

— Почему ты так думаешь? — сказал я.

— На Пима это не похоже — он предпочитает не решать за других.

— Ты любишь Звана, да?

— Он задавака и упрямец, — сказала Бет.

— Правда?

— Иначе я не стала бы этого говорить.

— Ты говоришь только то, что думаешь?

— Да. А ты?

— Ты считаешь меня вруном?

— Не знаю.

— А я не считаю себя вруном.

Я встал и подошел к столу. Никогда я не видел столько фотокарточек в одном месте. Я сел на стул с высокой спинкой и стал рассматривать снимки.

— А можно их трогать?

— Руки у тебя чистые?

— Нет.

Бет вздохнула.

Я взял в руки одну из самых больших фотокарточек.

Ее невозможно было запачкать, потому что она была под стеклом.

Изображение была коричневатым.

Я увидел трех маленьких мальчиков, они сидели на заборе, за ними был луг без коров. Они были одеты по-дурацки — так, как раньше наряжались в церковь по воскресеньям. Штанины чуть ниже колена, под ними черные-пречерные гольфы и такие же черные ботинки, на шее — твердые воротнички и мягкие галстучки.

В таком костюме, подумал я, невозможно играть.

На снимке было очень воскресное настроение. Я не люблю воскресенье, даже несмотря на то, что не надо идти в школу. Папа говорил, что по воскресеньям вся наша страна превращается в церковь. По радио звучит только благочестивое пение. По воскресеньям я даже боюсь ругаться.

Я не заметил, как Бет встала у меня за спиной. Вздрогнул, когда она сказала у самого уха:

— Только ни о чем не спрашивай.

— Три маленьких мальчишки, — сказал я.

— Ты о чем?

— «Три маленьких мальчишки сидели на заборе» — знаешь такую песенку? «Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках…»

Зима, когда я вырос - i_020.jpg

Бет на секунду рассмеялась, потом сказала сердито:

— Я что тебе сказала?

— Ни о чем не спрашивать. Но ведь я ни о чем и не спросил.

— Спросил, по-своему.

Я показал на мальчишку справа:

— Этот похож на Звана.

Показал на среднего:

— Этот, самый маленький, глупо улыбается.

Показал на мальчика слева:

— А этот безобразник.

Я так ни о чем ее и не спросил — и поэтому гордился собой.

Бет показала на мальчишку справа:

— Это дядя Давид, отец Пима.

Она показала на мальчика слева:

— Этот безобразник — дядя Аарон, младший из троих. Она показала на среднего мальчика:

— Этот самый маленький, да, правда, — это Якоб, мой папа.

— Прости, пожалуйста, — сказал я.

— За что я должна тебя простить?

— Что я сказал о твоем папе, что он глупо улыбается.

— Но он и правда глупо улыбается.

— А теперь можно спрашивать?

Бет кивнула.

— Ты похожа на своего папу.

— Это не вопрос.

— Ты тоже считаешь, что похожа на папу?

— Тем, что я маленького роста?

— Ты не маленького роста.

Бет кивнула в сторону фотокарточек на столе.

— Смотри дальше, — сказала она, — и помалкивай.

Я так быстро переводил взгляд с одной фотокарточки на другую, что ни одну не видел отчетливо. Тут были снимки дам с красивыми бусами на шее и мужчин с гладко выбритыми щеками. Многие мужчины были в очках, а женщины все без очков. Если мужчина и женщина были сфотографированы вместе, они весело улыбались, а если поодиночке, то тоже улыбались, но не так весело. Я заметил несколько фотокарточек аккуратно одетых детей. Они не улыбались, они смотрели в объектив сердито или серьезно. Я их понимал. Я когда фотографировался, тоже смотрел сердито, и фотограф сказал мне: «А ну-ка, парнишка, улыбнись!»

— Их никого нет в живых.

Я снова посмотрел на фотокарточку у меня в руках.

Бет постучала пальцем по бледному мальчику слева.

— Только он жив, — сказала она.

— Да, — сказал я, — их всех убили в Польше, да?

— Откуда ты знаешь?

— Мне рассказал Зван.

— Пим?

— Да.

— Тебе?

— Мне.

— Когда?

— В кровати.

Она посмотрела на меня с гневом во взгляде.

— Звану нельзя было об этом рассказывать? — спросил я.

— Разумеется, можно.

Бет осторожно взяла фотокарточку в круглой рамке.

— В городе их теперь совсем не встретишь, — сказала она. — В их домах живут другие люди. У них нет могил. А ты часто ходишь на могилу к маме?

Я поставил фотокарточку с троими мальчишками на место.

— Знаешь, Восточное кладбище от нас очень далеко, — сказал я. — Туда можно доехать на девятом номере. Но я не знаю, где ходит девятый номер.

— Твой папа часто разговаривает о маме?

— Никогда.

— А кто-нибудь другой разговаривает о твоей маме?

— Тетя Фи очень часто разговаривает о моей маме.

Бет кивнула.

— Скажи папе: я хочу все узнать о маме, все-все.

Она дала мне фотокарточку улыбающейся женщины:

— Это мама Пима.

Я долго на нее смотрел. У нас дома в ящике кухонного стола тоже лежит мамина фотография, на которой она улыбается, а в ушах у нее точно такие же дурацкие сережки, как у мамы Звана.

Улыбающиеся женщины похожи друг на друга.

— Она улыбается, — сказал я.

— Вижу, — сказала Бет, — я же не слепая.

— Зван часто смотрит на мамину фотокарточку?

— Никогда.

— Я тоже никогда. Все фотокарточки лежат в коробке из-под обуви. Кроме одной. Которая лежит в ящике, рядом с ножницами, поэтому я ее часто вижу: я не убираю ее в коробку, потому что тогда придется открыть коробку, а я тогда начну их все рассматривать.

Я отдал фотокарточку Бет и снова взял в руки троих мальчиков на заборе.

— Три маленьких мальчишки, как ты говоришь, — сказала Бет. — Здесь на заборе дяде Аарону четыре года, папе пять, дяде Давиду семь. С моей мамой они познакомились в университете. Дядя Давид стал врачом, дядя Аарон уехал в Америку, потому что Голландия казалась ему слишком маленькой, а университет — слишком трудным, а мой папа стал адвокатом. Мама была влюблена во всех троих по очереди. Сначала в дядю Давида, потом в дядю Аарона, потом в маленького Якоба, которого считала самым милым, в моего папу, — он был коммунистом.

— Что это такое?

— Точно не знаю. Папе нравился коммунизм, он говорил: это же здорово, что в России все называют друг друга товарищами, там все люди равны, как и должно быть.

— А где спали твои родители — в той кровати, где спим мы со Званом, да?

— Как-то раз во вторник, — сказала Бет, — папу забрали. Даже не немцы, а двое голландских полицейских. Я была в школе. Как я испугалась, когда увидела, что занавески задернуты! Я побежала наверх, мама сидела в углу полутемной комнаты на полу. Она только мотала головой и не могла говорить. Ты чего смотришь?

— Я смотрю на тебя.

— Не надо. После того вторника я поняла, что такое война. Некоторые до сих пор ни о чем не знают. После войны одна женщина на улице спросила у меня: что с твоим отцом? Я его давно не встречала.

— А почему они его забрали?

— Потому что считали его опасным коммунистом. Потом оказалось, что он к тому же и неопасный еврей. Его депортировали в Польшу — и там его убили, как и дядю Давида с тетей Минни, и всех остальных дядь и теть — папиных двоюродных братьев и сестер, и еще много кого, и никто не говорит, за что, а я хочу знать, за что, ты ведь тоже хочешь? Во время войны бабушка мне сказала: не разговаривай об этом с мамой. Так что мы с мамой никогда не разговаривали о папе после того, как его забрали. Я просыпалась каждую ночь и думала: мама не спит, она лежит одна в большой кровати, мне тоже нельзя спать, это нехорошо, что я сплю.

Бет посмотрела мне в глаза.

— Мама не еврейка, это могло бы спасти папу: евреев, женатых на голландках, они иногда оставляли в покое, правда, не всегда, — немцы делали что хотели, они уничтожили безумно много людей, безумно много детей и младенцев, причем не исподтишка, а в открытую, им это разрешил их фюрер. Иногда я скучаю по тому времени, потому что я тогда все время думала: папа вернется. Я и теперь часто думаю: папа жив, он вернется, — и чуть не задыхаюсь от страха, потому что знаю, что это неправда.