Понедельник. Амстердам превратился в большую лужу. На каналах трещали льдины, во время перемены девчонки прыгали со скакалкой на узких тротуарах, которые сами очистили от мокрого снега.

Я шлепал по серой кашице в сторону Теллегенстрат.

— Ах, малыш, — сказала тетя Фи, открыв мне дверь, — проходи и не пугайся.

Я взбежал по лестнице через две ступеньки.

В гостиной, в кресле с жесткими пружинами, сидел мой папа.

— Привет, — сказал я, потому что никогда не пугаюсь два раза подряд.

— Привет, — сказал папа.

Тетя Фи нервно рассмеялась.

— Ты болен? — спросил я.

— Да нет, — сказал папа. — Как ты свежо выглядишь, Томас, отчего это?

— Я болел.

Папа вздрогнул.

— Это правда, Фи? — спросил он.

— Ах, — сказала тетя Фи, — у парня была температура сорок градусов.

— Нет, Томас, — сказал папа, — больше я не оставлю тебя одного, больше так нельзя, правда ведь?

Я ничего не ответил и принялся его рассматривать.

На щеке пластырь, волосы коротко острижены. Он напоминал злодея из какой-то кинокомедии.

Папа заметил, что я его разглядываю, и смущенно провел рукой по коротким волосам.

— Я погрузился в объятия Морфея, — сказал он, — и тамошний Haarschneider[25] подстриг меня за полминуты почти налысо.

— Ты сразу же заберешь его с собой, Йоганнес? — спросила тетя Фи.

Папа кивнул.

— Я не хочу тащить тяжестей, — сказал я.

— Мои вещи уже дома.

— Я как раз хотела рассказать твоему папе, что ты гостил у…

— Не надо, — перебил я, — я сам ему все расскажу.

— О чем? — спросил папа.

— Я гостил у приятеля, — сказал я.

Но он меня не слушал, я это видел.

По дороге домой мы почти не разговаривали. Я нес кастрюльку с гороховым супом, папа ворчал по поводу каши под ногами и вытащил из пачки настоящую сигарету.

Когда мы пришли в наш дом на канале Лейнбан, папа разжег газетами печку, а потом автоматически протянул мне сигарету — она наполовину торчала из пачки.

— Э-э-э, — сказал я, — я не курю.

Он вздрогнул, посмотрел на сигарету, потом на меня.

— Что это я делаю? — сказал он. — Господи, малыш, как я рад тебя видеть.

Я подошел к окну и посмотрел на дома, стоящие вдоль Ветерингсханс. В неухоженном садике тети Йос черный кот приглядывался к чайкам, проплывавшим на льдине.

Шторы в гостиной с тыльной стороны дома были задернуты.

Папа подошел и встал со мной рядом.

Я подумал: сейчас я ему все расскажу, он до сих пор ничего не знает про Звана и Бет и тетю Йос.

Я ничего ему не рассказал.

— Что-то случилось, Томас? — спросил папа.

— Нет, — сказал я, — ничего.

Папа вздохнул. Он знал, как и я, что никакое «ничего» никогда не бывает настоящим «ничего».

Понедельник, вечер. Папа сидел за столом. Из кастрюльки тети Фи он с шумом вычерпал ложкой остатки горохового супа: я был рад, что он, как обычный человек, проголодался. Приложив руку ко рту, он ждал упреков, которых не последовало.

Мостерд сидел в расстегнутом пальто в кресле и озабоченно смотрел на папу.

В конце концов папа рыгнул и затем с облегчением сделал себе самокрутку.

— Когда ты подаришь мне велосипед? — спросил я.

Папа закурил самокрутку, затянулся, выпустил первое облачко дыма и задумчиво посмотрел ему вслед; к Амстердаму он уже привык, ко мне — нет.

— Как же я научу тебя кататься на велосипеде, — сказал он, — если сам не умею?

— Я хочу съездить на велосипеде в Девентер, — сказал я.

Мужчины совсем не удивились и ни о чем не спросили.

— Вчера я ходил на Восточное кладбище, — сказал Мостерд. — Но не смог найти могилу Мари. Я ходил по длинным аллеям, заблудился и думал о ней. Я вас всех люблю, говорил я мертвым в их могилах, мы скоро увидимся. Выход я нашел случайно — так часто бывает.

Мостерд прочистил горло.

— Я рад, что ты опять в Амстердаме и что с тобой все в порядке, — сказал он папе. — Далась тебе эта цензура!

— Немцы в обносках, — сказал папа, — очень вежливые люди. Я так нервничал, общаясь с ними! А английский майор — плотная дама в военной форме — уволила меня. Сказала, что я ленивая свинья. И даже хуже: тупой голландец. Пока она меня ругала, я по уши влюбился в нее.

Он засмеялся, как раньше.

— И пошел собирать чемодан, — весело сказал он.

— Ты рад, что зима миновала? — торжественно спросил у меня Мостерд.

Я сердито замотал головой.

— Скоро запоют птички, на луг выйдут ягнята, в парке запляшут девочки с бантиками, — сказал Мостерд.

— Мне все это до лампочки, — сказал я.

— Томас, — строго сказал папа, — как ты себя ведешь!

— Да пускай, — сказал Мостерд, — пускай ведет себя как угодно, это неважно. У тебя горе, да, малыш?

— Не ваше дело.

Я посмотрел на грустную физиономию Мостерда. Но сейчас она не показалась мне смешной.

— Когда ты молод, — сказал Мостерд, — то горе — это птичка, которая пролетает мимо. Когда ты стар — это гадюка в траве, которая гложет тебе сердце и не отпускает.

— Мне сейчас не до этого, — сказал я.

Мостерд засмеялся, и папа тоже. Мостерд медленно поднялся с кресла.

— Пойду к себе, в свою пустую квартиру, — сказал он. — Благородному дворянину любой дворец покажется слишком махоньким, но для жалкого мечтателя вроде меня комнатка три на четыре метра — это зал, полный воспоминаний. Я разговариваю с людьми, которых уже давно нет в живых, и они не могут меня перебить — это прекрасно.

Я хлюпнул носом. Честно говоря, этот старый чудак меня слегка утешил.

Медленно-медленно Мостерд надел пальто, еще медленнее застегнул его. Во время войны он — как еврей — носил на пальто желтую звезду.

Слева или справа? Я уже не помню.

Впервые за несколько месяцев я лег в свою собственную кровать — в комнате в глубине дома. Папа был этому рад. В брюках со спущенными подтяжками он подобрал с пола мою одежду.

— Мостерд во время войны носил желтую звезду, да ведь?

Когда я задал этот вопрос, папа как раз стоял, наклонившись. Он ругнулся, выпрямляясь, потянул себе спину. С гримасой боли схватился за поясницу.

— Что это ты вдруг вспомнил? — сказал он.

— Помнишь, во время войны мы с тобой встретили его, у него впервые на пальто была желтая звезда, ты ему об этом ничего не сказал, и он об этом ничего не сказал, а когда мы потом шли домой, ты ругался на чем свет стоит, так что я подумал: никто на свете никогда не ругался так ужасно, как мой папа.

— Ругаться некультурно, — сказал папа.

— Но почему же фрицы его не забрали?

— Забрали… ну и слово!

— Но немцы же его могли забрать — как иначе скажешь?

— Ты прав, зачем говорить иначе, если людей забирали.

— Может, у него жена была голландка?

Папа посмотрел на меня, прищурил один глаз.

— Откуда у тебя такие познания? — спросил он. — Чем ты тут занимался, пока я был в Германии?

— Я часто виделся с Питом Званом и Бет Зван.

— Вы вместе играли во время прогулок?

— Ну да, можно так сказать.

Папа сел на край моей кровати.

— Здесь в матрасе есть ямка, — сказал я. — А я и забыл. Мама говорила: ямка как раз для моей попки.

— Да, — сказал папа, — Мари не была еврейкой, это правда. И тем не менее Ад должен был носить звезду. Как клеймо, поставленное фрицами, господибожемой. Мари умерла в голодную зиму — возможно, от голода, Ад точно не знает, война — это странная штука, он до сих пор чувствует себя виноватым. В последние месяцы войны он умирал от страха — боялся оттого, что снова стал одиноким евреем, именно таким, каких отлавливали немцы. Страх — это все, страх — это и есть война, страх и смерть, а все остальное на войне — канцелярщина, списки имен, счета за пушки и танки, аусвайсы, награды, всякая чушь.

— Отца Бет забрали, — сказал я. — Тетя Йос не еврейка, но отец Бет был, как это называется, п-политическим, коммунистом, что ли, и оттого что он был вдобавок еще и евреем, Бет осталась без отца. Ее отец был братом отца Звана, а отец Звана…

вернуться

25

Парикмахер (нем.).