— Как велишь, так и будет. На то и старшина. Калмык тут, налицо. Выходи, Калмык, на ставку, как велит старшина. Выходи.

Толпа расступилась, шарахнувшись в сторону, и выпустила вперед бледного, с дрожащей челюстью Калмыка. Он как-то сразу очутился перед нарой, на которой ждал Казанский. С минуту они оба смотрели друг на друга молча — и судья, и ответчик; и Марку показалось, что в глазах Казанского перебегал движущийся свет, словно блуждающие огоньки зажигались в них, как на болоте, а в узких слезящихся глазках Калмыка было темно и пусто, как в яме. И вдруг Казанский положил руку на плечо Калмыка и спросил твердо:

— Ты украл?

У Калмыка глаза забегали и заискрились сильнее.

Калмык был подл и труслив от природы; соединяя в себе все худшее, что живет на свете, он обладал одним необходимым недостатком, который ставился в доблесть среди серых бесправных людей. Он умел лгать и был изворотлив, как кошка.

И все ждали теперь, что туча минует и что он, солгав, избежит чего-то неизбежного и страшного, что прервет тяготу, повисшую над «ротой».

И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:

— Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? — в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.

И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.

И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал:

— Ты сознался. Значит, ты виноват. Не посетуй же на нас. Такой устав был. Испокон веков. Преступничать нельзя. У нас свои законы. Тюрьмы, братец ты мой, и нюхать нам не приходится. Будет и того, что четверо туда без меня перешагнули. Довольно сраму без того. Тебя не попущу. Будет. Лучше по-свойски отделать. По крайней мере, не губить и тебя, и нас. Сам знаешь, чего заслужил, — и он кивнул головою кому-то и отвел взор от виновного.

Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый «золоторотец», у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.

Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый «золоторотец» встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.

Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.

Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.

Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.

Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.

Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.

Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд. Ему в силу какого-то животного принижения вливалась в душу эта струя и побуждала его к протесту обиды человеческой. И насилие, излитое над телом виновного, насилие, не имевшее прав, показалось ему противным и гнилым. Ему хотелось отнять это слабое тело, отнять и унести или вырвать кнут у Рыжего, дотерзать, добить, дохлестать им Калмыка за его бессильную покорность, равняющую его с животным. И в том и другом его стремлении была боль и злоба, глухая и мучительная злоба на серых людей, взявших на себя право казнить и миловать.

И вдруг взгляд его упал на Казанского. Заложив одну ногу на другу, он стоял на нарах прямой, гордый, словно выросший над этой серой толпой. Побледневшее лицо было спокойно, лишь губы, плотно сжатые, подергивались чуть заметной судорогой у углов. По лбу медленно скатывались тяжелые крупные капли пота. Глаза Казанского Марк не мог увидеть сразу, а когда увидел, то вздрогнул всем телом от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Золотая рота - Untitled8.png

Целую неделю после расправы в «роте» Марк не мог очнуться и ходил как потерянный. Самые разнородные чувства боролись в нем; по отношению к Казанскому он был преисполнен преклонения и какого-то суеверного трепета. И странные, вымученные, померкшие глаза Казанского стояли перед ним въявь, как живой кошмар, вместе с вздрагивающим, побуревшим, костлявым телом Калмыка.

И Марк гнал от себя свое воображение, желая избавиться от впечатления, тяжелого, как болезнь. Но даже любовь его к Лизе не помогла забыть. С Лизой у них не изменилось ничего: он купил ей гребень и дешевых духов впридачу; она взяла без благодарности, без удовольствия, давно привычная к подаркам и избалованная вниманием мужчин, взяла и тотчас же забыла о Марке и его любви. У нее было слишком много впечатлений, чтобы останавливаться долго на новой внушенной ею страсти мальчишке.

Жизнь Лизы складывалась вольно и широко. Судьба баловала ее. И это счастье, подаренное ей судьбой, счастье молодости, красоты и обаяния, давало ей известный ореол в глазах других, и в том числе Марка.

Он думал о ней постоянно, ясно, как ребенок, отдавая ей всю свою чистую любовь до конца.

Однажды, придя в камеру, он не застал ненавистной фигуры Михайлы у железного барабана, на обычном месте и, чрезвычайно удивленный, спросил:

— А Хромой? Болен, что ли?

Новый машинист, пронырливый малый с лукавыми заплывшими глазками, отвечал с усмешкой: