— Марк, Марк, не верь ты им, — молила она. — Никому не верь, Марк. Все злоба. Все людская злоба… Ей-Богу. Ни Глеба я не знаю, никого. Росли вместе. Дружили. Как ты, так он. Ну… Ах, глупенький, глупенький. А Хромому налгали. Ей-Богу. Веришь? Ну, чем хочешь поклянусь.

Но Марку не надо было ее клятв. Лиза тянулась к нему, и Марку казалось, что это не она, а самая радость тянется к нему и зовет его к себе и манит и что только там, где она, там и есть жизнь. И обойти ее нельзя, потому что она прекрасней всей жизни, всей любви.

И вдруг она заплакала, неожиданно для самой себя, чувствуя сожаление к себе самой и к своей молодости, и уязвленному самолюбию, и к чему-то хорошему, чего она не была достойна, но что было в нем, в его чистоте. Она была растрогана его любовью. И жалела его.

Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:

— Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?

* * *

Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.

И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.

Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.

Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.

Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.

Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.

У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.

В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других.

Из тех, кого она встретила, единственный, отвечающий ее запросу, Марк, казался ей непосредственнее и чище других, но Марк был чужой. И любовь его была чужая.

Когда она узнала его историю о золотом волосе и гребне, историю его любви, ей хотелось заплакать от зависти к этой толстой, здоровой, красивой девке, сумевшей заронить в его сердце любовь. Но она не умела плакать. Она хохотала над ним, хохотала зло, до исступления. Ей хотелось именно такой любви. Именно такой прекрасной, сильной и поэтичной, какою в ее обществе не умели и не могли любить. От тоски она занялась Глебом, но Глеб был слишком пошл и расчетлив, чтобы не опротиветь ей. И скучно ей было, и тоскливо. Грудь болела. Не хотелось жить. Молодости, красоты не хотелось. Ее тянуло уйти куда-нибудь из чадного, удушливого маленького города, от жизни, уйти вообще дальше, совсем.

Глеб тоже скучал. И сейчас скучал. Лидия обманула его ожидания. Лидия больше обещала, чем могла дать. Он гулял с нею, катался верхом, состоял ее «attache», как она смеясь говорила, и читал ей книги, где все было смелая любовь, любовь без удержу, выше условности и предубеждений. А когда он потребовал у нее любви, она рассмеялась.

И теперь, сидя за плечами Лидии, он думал о Лизе и искал ее глазами, и нашел в толпе.

Марк и Лиза были на улице. К ним присоединилась ускользнувшая от семьи Анна.

Анна была невменяема все эти дни, надеясь и сомневаясь и снова надеясь на невозможное. Вся дрожащая, бледная как смерть стояла она подле Марка на краю дороги в ожидании процессии. И губы ее шептали, с смутным сознанием того, что говорят:

— Вот Она подплывает. Близко уже Она. И когда подплывет и взглянет, тогда исцелит. И от глаз, и от струпьев, как ту девушку в Лурде. Только бы взглянула. И тогда исцелит. Знаю и верю! Верю! Верю! Господи! Я верю в это! Пойми!

Она была как безумная. Марк держал ее крепко под локоть, так как она вся рвалась вперед, в толпу. Другой рукой он держал Лизу и, искоса взглядывая на нее, любовался ею. Лиза казалась ему еще лучше теперь, с тех пор как принадлежала ему. Она точно вошла в его кровь, и для нее одной бились теперь его пульс и сердце. Она вошла в это сердце и одна наполнила его до краев. Даже образ Казанского потускнел перед нею и стоял туманный и далекий сейчас. И любовь к нему куда-то отступила, уступая дорогу его новой любви.

Он уже не чувствовал благоговейного трепета перед ним, Казанским, и как бы сжился с ним. Его любовь к Лизе как-то сравняла их, потому что казалась такою же сильной, как та, что горела в сердце Казанского. Так думал Марк и гордился огромной силой своей любви.

В ту самую минуту, когда Целительница была уже на расстоянии сорока шагов, и Анна в своем неудержимом экстазе, задыхаясь от слез, потянулась к Ней, Марк увидел или, вернее, почувствовал Казанского за плечами, позади себя.

— Здравствуй! — сказал тот.

— Здравствуйте! — отвечал Марк, и опять Казанский показался ему простым, обыкновенным человеком, как он сам и как все, кто были кругом них, и как другу и обыкновенному человеку он сказал ему радостно и гордо, указывая на Лизу:

— Вот жена моя! Она — жена моя! — повторил он еще раз, упиваясь музыкой этих слов.

Лиза засмеялась. Казанский улыбнулся вдумчиво и светло.