И, задумавшись, не услышал, как Алатристе тоже подошел к окну и стал рядом. Он тоже был в одной рубахе и босиком. Молча и неподвижно всматривался капитан в ночь, а я краем глаза поглядывал на орлиный нос, на светлые глаза, устремленные в призрачное лунное свечение, на пышные усы, придававшие солдатскому его обличью особую значительность.

— Она верна своим, — произнес он наконец.

Слово она в его устах вселило в меня трепет. Потом я молча кивнул, понимая, что лет мне все же не очень много, и оттого капитан мог бы обсуждать со мной любую тему. Но только не эту.

— Это естественно, — прибавил он. Непонятно, относились ли эти слова к Анхелике или к моим собственным чувствам. И внезапно я ощутил, как горькая досада сдавила мне грудь, так что вдруг нечем стало дышать.

— Я люблю ее, — пробормотал я сквозь это странное удушье.

И тотчас устыдился собственных слов. Однако Алатристе и в голову не пришло отпустить какую-нибудь шпильку или бесплодное замечание. Он стоял неподвижно, продолжая вглядываться в темноту.

— Всякому случается влюбиться, — услышал я. — А иному — и не раз.

— Не раз?

Мой вопрос застал его врасплох. Капитан помолчал, словно прикидывая, нужно ли сказать что-нибудь еще, а если нужно, то что именно. Прочистил горло кашлем. Я чувствовал, как он беспокойно переступает с ноги на ногу, явно испытывая неловкость.

— А потом это проходит, — молвил он. — Вот и все.

— Я всегда буду любить ее.

Алатристе еще мгновение помолчал и лишь потом ответил:

— Ну, ясно.

Опять замолк и потом повторил совсем тихо:

— Ясно.

Я скорее догадался, чем почувствовал, что капитан поднимает руку, чтобы положить ее мне на плечо — так же, как он это сделал во Фландрии в тот день, когда Себастьян Копонс зарезал голландца, раненного в бою за Руйтерскую мельницу. Но теперь рука так и не опустилась.

— Твой отец…

И эта фраза тоже повисла в воздухе. Быть может, подумалось мне, он хочет сказать, что мой отец, Лопе Бальбоа, гордился бы, увидев, как его шестнадцатилетний сын в одиночку противостоит семерым. Или порадовался бы, узнав, что он влюбился.

— Там, в Аламеде, ты вел себя как надо.

Я покраснел от гордости. В устах капитана Алатристе эти слова значили для меня больше, чем награда из рук короля.

— Я знал, что будет засада.

Ни за что на свете не хотелось бы мне, чтобы капитан подумал — я угодил в ловушку, как желторотый необстрелянный мочилеро. Алатристе успокаивающе качнул головой:

— Знаю, что ты знал. И что охотились не за тобой.

— Все, относящееся до Анхелики де Алькесар, — произнес я как мог твердо, — мое и только мое дело.

Теперь он замолчал надолго. Я с упрямым видом смотрел в окно, а капитан, не произнося ни слова, рассматривал меня.

— Ясно, — в третий раз повторил он.

Все, что случилось за сегодняшний день, вихрем пронеслось в моей голове. Я прикоснулся к губам в том месте, где до них дотронулись ее губы. «…Сумеешь остаться жив — взыщешь остальное», сказала она. Потом побледнел, вспомнив, как вышли ко мне из-под деревьев семь темных фигур. Заныло плечо от удара шпаги, убийственную силу которого смягчили капитанов колет и моя куртка из рядна.

— Настанет день, — пробормотал я, как бы размышляя вслух, — и я убью Гвальтерио Малатесту.

Я услышал смех Алатристе. Нет-нет, в нем не было ни насмешки, ни пренебрежения к моей юношеской заносчивости. Это был сдержанный, тихий смех — ласковый и мягкий.

— Очень может быть, — сказал капитан. — Но сначала сделать это попытаюсь я.

На следующий день мы подняли над собой умопостигаемое знамя и начали вербовку, обойдясь без барабанного боя и вообще стараясь действовать как можно более незаметно. А Севилья, надо вам сказать, не знала недостатка в людях того сорта и рода, которые требовались нам для нашей затеи. И мнение о том, что общий наш праотец был вор, праматерь — лгуньей, неприкаянный же сынок их сделался первым на земле убийцей — а многое ли изменилось с той поры? — блистательно подтверждалось в сем богатом и, я бы сказал, стрёмном городе, чьи обитатели любую из десяти заповедей не то что нарушали, а просто-таки рушили, не преступали, а брали приступом. В тавернах его, борделях и притонах, в пресловутом Апельсиновом Дворе при кафедральном соборе, в королевской тюрьме, которая с полнейшим правом гордилась самым полным в обеих Испаниях собранием всякого отребья, изобильно водились люди, готовые за сходные деньги свернуть шею, пустить кровь кому скажут — джентльмены удачи, рыцари плаща и кинжала, дворяне из подворотни, согласно поговорке, жившие «об апреле не заботясь да и мая не боясь» и нимало не опасаясь клыков правосудия, ибо нет намордника лучше звонкой монеты. Славный, одним словом, был городок, обиталище и прибежище самой первостатейной мрази, городок, где стояло множество церквей, готовых приютить любого душегуба, городок, где убивали в кредит за любую безделку, за женщину или неосторожное слово.

Сложность, однако, заключалась в том, что в этой самой Севилье — неотъемлемой части нашей Испании, страны кичливой и бессовестной — среди истинных мастеров своего дела — мокрого, разумеется, — немало было и всякой разнообразной швали, доблестной исключительно на словах, многоглаголивых пустобрехов, за стаканом вина красно повествующих о походах, в которых не бывали, доходах, которых не получали, о том, как лихо прикололи того, распотрошили этого, скольких отправили на тот свет, хотя на этом мнимых своих жертв и в глаза не видывали, заламывающих набекрень такие шляпы, что еще чуточку — и вышел бы зонтик, щеголяющих в замшевых колетах, стоящих враскоряку и шагающих вразвалку, носящих бороды крючком, а усы пиками — но при всем при этом, когда наступал, так сказать, час истины, не способных вдвадцатером справиться с одним толковым стражником и сматывавших удочки при малейшей опасности самим попасться на крючок. Чтобы отличить сукно от рогожи, не вытянуть пустышку, не принять пикового валета за туза, нужен был наметанный глаз Диего Алатристе. И вот начали мы с ним обходить одно за другим питейные заведения в кварталах Ла-Эрии и Трианы в поисках давних капитановых знакомцев, настоящих храбрецов, а не фанфаронов из комедии Лопе, людей скупых на слова и тяжелых на руку, умеющих зарезать так, что любо-дорого. А будучи взяты за некое место, притянуты, не дай бог, к разделке, и при посредстве палача спрошены, сколько, мол, вас было, кто послал да кто велел — выставить ответчиками спину или шею и ни единого словечка не вымолвить, кроме «нет» да «не знаю». И ничего ты из них и от них не вырвешь, не вытянешь, не добьешься, хоть на куски режь, хоть в рыцари Калатравы возведи.

Алонсо Фьерро, мастер мокрых дел,
Как волк — зубами, шпагою владел
И, как тарантул — смертоносным жалом,
Разил врага отточенным кинжалом.
О нем не умолкает гром молвы —
Он брал лишь по дублону с головы.

А для тех, кому надо было переждать неприятности в безопасном месте, Севилья предоставляла самое знаменитое в мире убежище, называвшееся Апельсиновый Двор и находившееся на задах кафедрального собора. Об этом достославном приюте тоже были сложены стихи:

Увернувшись от облавы, я
До Севильи добреду,
Не возьмут меня легавые
В Апельсиновом саду.

А собор был некогда старинной арабской мечетью, — впрочем, и колокольня Хиральды в оны дни была мавританским минаретом. Во внутренний же двор, вместительный и прохладный, благодаря фонтану и апельсиновым деревьям, от которых он и получил свое название, можно было попасть через двери, облицованные мраморными плитами. За цепи, ограждавшие ступенчатую паперть, которая днем служила местом прогулок и встреч наподобие мадридского собора Сан-Фелипе, светские власти доступа не имели, отчего и был облюбован Апельсиновый Двор всеми, кто не поладил с законом, — и разнообразный сброд чувствовал там себя очень вольготно, принимал приятелей и подружек и ни— мало не горевал по поводу того, что сунуться в город смел не иначе как целой ватагой, напасть на которую альгвазилы бы не решились. Распространяться о месте сем более подробно я почитаю излишним, ибо над описанием его потрудились лучшие перья нашей словесности — от великого дона Мигеля де Сервантеса до нашего друга, дона Франсиско де Кеведо. Не найдется ни плутовского романа, ни новеллы о похождениях солдата, ни шуточного городского романса — хакары, — где не упоминались бы Севилья и Апельсиновый Двор. Просто попытайтесь, господа, вообразить себе этот причудливый мир, бурливший совсем рядышком с торговыми кварталами Алькаисериас и Лонхой, — мир, в котором всякого отребья было больше, чем клопов в ночлежке. Как уже было сказано, я сопровождал капитана, осуществлявшего рекрутский набор, и мы явились в Апельсиновый Двор при свете дня, чтобы не купить кота в мешке. На ступенях у главного входа бился пульс этой Севильи — пестрой и порой кровожадной. В это время суток на паперти, как всегда, роились праздношатающиеся зеваки, мелочные торговцы, прохожие и проходимцы, женщины под мантильями, закрывавшими лица, юркие карманные воры, побирушки, попрошайки, а равно и люди, добывающие себе хлеб насущный шпагой. В толпе слепец торговал напечатанными на листках песенками и романсами, гнусаво повествуя о смерти Эскамильи, который был «честь и слава всей Севильи». И полдюжины молодчиков стояли под аркой и одобрительно кивали, внимая подробностям кончины легендарного убийцы, первейшего здешнего душегуба. Когда мы проходили мимо, от меня не укрылись любопытствующие взоры, коими проводили они моего хозяина. Внутри, под сенью апельсиновых деревьев, в прохладе, даруемой фонтаном, толпилось еще человек тридцать того же вида и рода. Вооружены они были до зубов, все как один щеголяли в колетах из сафьяна, иначе еще называемого кордовской кожей, в ботфортах с отогнутыми отворотами, широкополых шляпах, все носили усы и ходили вразвалку. Если бы не эти примечательные особенности, глазам моим открылся бы форменный цыганский табор — горели кос-терки, на которых подогревались котелки, на земле разложены были одеяла, валялся разнообразный скарб, люди спали на расстеленных рогожных циновках, за одним столом резались в карты, за другим — в кости, и ходил вкруговую объемистый кувшин вина, коим игроки тешили душу, впрочем, проданную дьяволу не позднее того часа, когда обладателя ее отняли от груди. Кое-кто вел доверительного свойства беседы с подругами — были эти молодки скроены по одной колодке: все, как на подбор, не первой молодости, но оголены до пределов возможного, пышнотелы и так разряжены, что ясно становилось, какое применение нашли себе реалы, тяжкими трудами заработанные на севильских улицах.