По-видимому, окружающие переоценивали легкость, с которой можно было испортить «les jeunes filles»; надо было обладать куда более основательными познаниями, нежели те, которые имелись у «jeunes filles» того времени, чтобы заподозрить что-то неладное в сцене у окна Маргариты. Я, например, совершенно не могла понять, почему Маргарита вдруг оказалась в тюрьме. «Может быть, она украла драгоценности?» – размышляла я. Такие вещи, как беременность и смерть ребенка, даже в голову мне не приходили.

Нас водили чаще всего в «Опера Комик», на «Таис», «Вертера», «Кармен», «Богему», «Манон». Я больше всего любила «Вертера». В «Гранд Опера» я кроме «Фауста» слышала «Тангейзера».

Мама стала брать меня с собой к портнихам, и во мне постепенно проснулся вкус к нарядам. Я пришла в полный восторг от жемчужно-серого крепдешинового платья, потому что никогда раньше не была так похожа на взрослую девушку. К сожалению, грудь продолжала упрямиться и оставаться плоской, но я не теряла надежды, что в один прекрасный момент и у меня появятся две высокие и крепкие округлости. Какое счастье, что нам не дано заглянуть в будущее! Иначе я бы увидела себя в тридцать пять лет с прекрасно развитой, пышной, но увы, старомодной грудью; мода требовала теперь отсутствия силуэта – женщин плоских как доска. Если же так отчаянно не повезло, что грудь уже выросла, надо было предпринять все усилия и затянуться так, чтобы скрыть ее существование.

Благодаря рекомендательным письмам мы с мамой были приняты во французском обществе. В Фобур Сен-Жермен богатых американок встречали с распростертыми объятиями, и браки с ними отпрысков самых знатных аристократических семейств Франции всячески поощрялись. Хотя я вовсе не была богата, но мой папа считался американцем, а все американцы, само собой разумеется, рассматривались как богачи.

Французский высший свет представлял собой весьма любопытное общество, чинное и пронизанное условностями. Французы, с которыми я встречалась, отличались отменной вежливостью, были очень comme il faut – до чего же скучно для молодой девушки! Тем не менее я овладела французской куртуазностью. Некто по имени мистер Вашингтон Лоб научил меня танцевать и держаться в великосветском обществе.

– Предположим теперь, – говорил он, – вы собираетесь присесть рядом с пожилой замужней леди. Как вы сделаете это?

Я оторопело уставилась на мистера Вашингтона Лоба.

– Я… я бы просто… села, – пробормотала я растерянно.

– Покажите – как.

Я села на один из позолоченных стульев и попыталась запрятать ноги под сиденье как можно дальше.

– Нет, никуда не годится. Не вздумайте никогда так делать, – сказал мистер Вашингтон Лоб. – Вы должны немножко откинуться в сторону, так, достаточно, не больше; и если, садясь, вы слегка наклонитесь вправо, следует немного согнуть левое колено, чтобы получился почти реверанс.

Пришлось немало практиковаться, чтобы освоить столь сложные позы.

Единственное, что я ненавидела, это уроки рисования и живописи. В этом вопросе мама проявила полную несгибаемость: она не даст мне отлынивать.

– Девушки должны уметь писать акварелью.

Поэтому, отчаянно бунтуя в душе, я два раза в неделю в сопровождении приставленной ко мне молодой женщины (поскольку девушкам не разрешалось разгуливать по Парижу в одиночестве) отправлялась на метро или в автобусе в atelier, где-то по соседству с цветочным рынком. В ателье я присоединялась к классу молодых дам, которые рисовали фиалки в стакане воды, лилии в кувшине, нарциссы в вазе. Проходя мимо меня, преподавательница тяжело вздыхала.

– Mais vous ne voyez rien, – говорила она мне. – Вы должны начать с теней: что тут непонятного? Тут, тут, и здесь – тени.

Но я не видела никаких теней; только розовато-лиловые фиалки в стакане воды. Я смешала на палитре краски, чтобы получить этот оттенок, и нарисовала бледно-лиловые фиалки. Совершенно согласная с тем, что у меня ничего не вышло, я не понимала и до сих пор не понимаю, как можно добиться, чтобы тени приняли вид букета фиалок в стакане воды. Иногда, чтобы приглушить отчаяние, охватывавшее меня, я рисовала в перспективе ножки стола или какой-нибудь старый стул, что поднимало дух мне, но отнюдь не преподавательнице.

Познакомившись с множеством очаровательных французов, я, как это ни странно, не влюбилась ни в кого из них. Вместо этого я воспылала тайной страстью к служащему гостиничной администрации, месье Стри, высокому и тощему, как глист, светлому блондину с прыщавым лицом. Совершенно не понимаю, что я в нем нашла. Я никогда не осмеливалась заговорить с ним, хотя однажды, когда я проходила через холл, он сказал мне: «Bonjour, mademoiselle». Предаваться фантазиям в отношении месье Стри оказалось трудной задачей. Я вообразила, что спасаю его от чумы во французском Индокитае, но мне понадобилось много усилий, чтобы придать живость этому эпизоду. Испуская последний вздох, он прошептал:

– Мадемуазель, я полюбил вас с первого взгляда, как только увидел в отеле.

Это бы еще куда ни шло, но когда на следующий день я застала месье Стри старательно пишущим что-то за своей стойкой, мне стало ясно, что таких слов он не произнес бы даже на смертном одре.

Пасху мы провели, осматривая Версаль, Фонтенбло и другие знаменитые места, а потом с обычной внезапностью мама заявила, что я больше не вернусь к мадемуазель Т.

– Не думаю, что от этого заведения тебе будет толк, – сказала она. – Преподавание ведется неинтересно. Совсем не то, что было во времена, когда училась Мэдж. Я собираюсь вернуться в Англию и уже договорилась, что ты поступишь в школу мисс Хогг в Отей, Ле Марронье.

Не помню никаких других чувств, кроме кроткого удивления. Мне было очень хорошо у мадемуазель Т. и вместе с тем не особенно хотелось возвращаться. Почему бы не отправиться в новое место, это всегда интересно. Не знаю, чему я обязана, глупости или любознательности, – хотелось бы думать, что последней, но новое всегда манило меня.

Так я очутилась в Ле Марронье, очень хорошей, но чересчур английской школе. Мне нравилось здесь, но было скучно. Моя новая учительница музыки преподавала совсем неплохо, но вовсе не была такой яркой личностью, как мадам Легран. Так как все говорили только по-английски, хотя это строжайше запрещалось, французский оказался совершенно заброшенным.

Никакие виды деятельности за стенами школы не только не поощрялись, но запрещались, так что наконец я смогла избавиться от ненавистных уроков рисования и живописи. Единственное, по чему я тосковала, был цветочный рынок, в самом деле божественный. Когда в конце летних каникул, проведенных в Эшфилде, мама вдруг поставила меня в известность, что я не вернусь в Ле Марронье, я нисколько не удивилась. У нее появилась новая идея относительно моего образования.

Глава пятая

Невестка Бабушкиного доктора содержала в Париже небольшое учебное заведение для «завершающих образование» девушек. Здесь учились не больше двенадцати-пятнадцати молодых особ – многие занимались музыкой в консерватории или посещали Сорбонну. Мама спросила, как я отношусь к этой идее. Я уже говорила, что все новое привлекало меня; мой девиз гласил: «Попробуй все хоть один раз». Осенью я оказалась в школе мисс Драйден, на авеню Дю Буа, рядом с Триумфальной аркой.

Обучение под началом мисс Драйден подходило мне во всех отношениях. Впервые я почувствовала, что мы занимаемся чем-то по-настоящему интересным. Нас было двенадцать. Сама мисс Драйден была высокой, очень энергичной женщиной, с красиво уложенными седыми волосами, великолепной фигурой и красным носом, который она имела обыкновение ожесточенно тереть в гневном расположении духа. Ее манера разговаривать, сухая и ироническая, одновременно пугала и мобилизовывала. Помощница мисс Драйден, молоденькая мадам Пети, была истинная француженка, темпераментная, столь же эмоциональная, сколь несправедливая, что не мешало нам обожать ее и испытывать глубокую преданность, совершенно не чувствуя того страха, который внушала нам мисс Драйден.