Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.

А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.

Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.

– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.

– Может, и знаю, а ты повтори.

Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.

Мать обмахнула губы от невидимых крошек:

– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».

Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».

Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.

«Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».

Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой... А тут – с верою человек. Нельзя, поди, обманывать-то, грех какой... – Марьюшка пустилась в рассуждения, вия словесную паутину, обматывая меня, как шелкопряд, в невидимый, но прочный кокон, чтобы не оставить без призора. И все в лад, все в поучение, ибо я для Марьюшки и до сей поры еще школяр, несмышленыш, коего страшно выпустить за порог, где на каждом шагу подстерегают беды. Ну и что с того, что сын – профессор, что больно умный, но ведь дитя дитем, коли до седых волос не может обзавестись семьей и оплодиться: значит, не укоренился, значит – пустое семя, влекомое всеми ветрами в разные стороны. И хожу вроде бы прямо, не клонясь, и хлеб свой ем, трудовой, а внутри-то весь враскорячку, как тот древесный жук с хитиновым броневым загривком, которого опрокинули на спину и сейчас неспешно ковыряют сучком, наслаждаются его беззащитностью.

– Нам бы чугуник с кладом, а?

– На кой тебе даровые... Приключится денежная болезнь.

– Квартиру бы купил, машину, одел бы тебя, как королеву, – поддразнил я Марьюшку. – С деньгами-то и девки по-другому любят...

– Жалко мне тебя, Паша, – вдруг призналась мать. – Наруже-то вроде бы все смеешься, а внутре – плачешь. И как я тебя оставлю одного? Погибнешь ты без меня...

2

Еще какое-то время я носил в себе ощущения встающего по-за рекою багрового солнца, бледно-молочного, толстого, как пуховая перина, мозглого тумана, крик горлана-петуха, гулкий шлепок о землю тугого сонного яблока, испроточенного плодожоркой, запах скошенной травы, прель близкой водянины и розовые круги по воде, толкающиеся в упругие тростники, и тускнеющее пахучее марево от догорающего костра на картофельнике, и шепоток по крыше Ильинского сиротского дождя. Это мать-природа, укладываясь в меня, блудного сына, напоминала, чтобы я в сутолоке людской как можно дольше не растряс по ней память. Но однажды город пожрал меня, и я позабыл, откуда встает солнце. Лишь всепоглощающая тоска клубилась во мне, и с этим чувством горестной утраты ранним лиловым утром я отпахнул одеяло и, натыкаясь на шкафы, выскочил на балкон. Осьминог просыпался, уже шлепал по асфальту хоботьем, высекая сизые ядовитые дымки. Небо было безмолвным, окутанным серой мешковиною, в темя мое упирала бетонная плита чужого балкона, далеко внизу лежал мокрый лоскуток асфальта, тесно обставленный стадом приплюснутых сонных механических заводных зверей. Напротив в окнах висели редкие шары тусклых оранжевых огней, свет от них осыпался по сторонам, как волосы водяницы-русальницы. Будто в аквариуме, бродили, зевая, апатичные дремные люди, порою выглядывали в окно, опершись локтями на подоконник и на миг свесив вниз задумчивую голову, будто мечтали скинуться вниз. Может, они, как и я, искали солнце внизу и не находили его, и тут я понял, что тоже навсегда утерял его. Я знал, что это чувство спасительно, оно не даст надрываться душе в бесцельных мечтаниях. Я становлюсь похожим на раковину, в атласных постелях которой, затаившись, зреет бледно-голубая жемчужина. Надо плотно захлопнуть створки, чтобы внутрь не пролились ржа, надсада и желчь и не съели бы живую драгоценную ягодку. Надо так отвердеть внешне, закрыться в себе, чтобы новая жизнь исполнилась смысла. Если миллионы людей скинулись с земли и влились в безмолвное покорное стадо, значит, это надо было Господу? Наверное, так легче при Последнем Дне вершить Суд. Ведь Великим Разумением назначен был человек для воли, но вот сам запихался в тюрьму, нашел в этом больное удовольствие и самое гнетущее испытание. Конечно, есть люди, рожденные в полоне, и неволю почитают за праздничную жизнь. Эти счастливцы не ведают разладицы в себе, для них город не опухоль, не вулкан, полный гноя и сукровицы, но высшая гармония и воплощенное земное счастие, отысканный рай. Для иных же столица – это распустившийся, вечно не засыхающий цветок, во все времена источающий приманчивые запахи, на которые и слетается вселенская мошкара, позабывшая свои теплые уловы и тинистые материнские пруды, где пришлось вызреть, вылупиться, встать на крыло. Город – оборотень с трудно уловимым обличьем: то лохматый мужик-зверь, грозно возлежащий на семи холмах, из-под ладони выглядывающий себе добычу, этакий Гулливер-мазохист, опутанный вервием, с искрами веселого безумия в глазах; то вдруг он становится похотливой бабой, раскинувшей жирные лядвии, чтоб всяк, заблудившийся душою, под звоны колоколов мог заглянуть и при желании погрузиться в эту терпкую, пахучую пещерицу, похожую на пасть кита. Потому испорченным людям здесь особенно легко дышать и грешить, ибо уверены они, что даже сам Господь не сможет отыскать их в этой толчее и вытащить на правеж...

Если вправо круто заломить голову, то в проеме меж надолб увидишь край темного овражца и норовящую сбежать в кусты крохотную церковку с зеленым блеклым куполом и золоченым крестиком, едва прорастающим над сниклой повителью желтеющих берез. И только по луковичке храма да по золоченому кресту, венчающему взглавие, можно узнать, что солнце еще не потухло и жизнь течет по природным часам. Порою сверкающий зайчик, отразившись, слепит глаза и омолаживает душу. Там служит отец Анатолий, толстый, светлоликий батюшка, туго, словно штангист, подпоясанный по чреслам кожаным широким ремнем. Оттуда, как бы из глубины тенистого овражка, густо обросшего по склонам ивняком, доносятся колокольные зовы, туда, под березовые кущи, под гудящие звоны и вороний грай течет жиденький ручеек поклонников, в солнечный день похожих сверху на странных сплющенных ленивых кентавров.

Значит, и в столице бывает палящее солнце, когда от жара плавится асфальт и прилипают подошвы сандалий, когда сердце обмирает от зноя и безумолчные тяжкие молоты куют в висках. Но мне, как жуку-скарабею, затаившемуся меж скопищем пыльных книг, упорно желающему не вылезать на люди, куда заманчивее представлять, что если и живет порою над Москвою солнце, то оно иное, не как в деревне, а синтетическое, злое, полное ядов, от которого лучше спрятаться за обложку старинного фолианта, одетого в потертые кожи, и вдыхать горьковатый мышиный запах от потрескавшихся страниц, тронутых тленом. И природа как бы угождает мне, подгадывает под мою душевную разладицу и лишь усиливает чувство отторжения от города.