Я прошел в передний угол. В окно, как вестница неизбежной беды, светила багровая, надраенная до тревожного блеска луна, похожая на медяный поднос. За книжным шкафом таилась забытая сиротская Марьюшкина кровать с деревянными голыми щитами. Постель была скатана и навсегда засунута на антресоль...

«Мама, мама, и на кого ты меня спокинула? Видишь ли ты, как погибает твой неразумный сын?»

Голову легко вскруживало, сердце плавно то поднималось к горлу, то откатывалось в грудину, вроде бы напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Во мне возникло такое ощущение, будто весь дом-муравейник выставили на гигантские качели, подвешенные к небесному своду. Меня шатнуло, я на секунду лишь осторожно присел на неровные щиты, дожидаясь, когда выйдет из ванной комнаты Марфинька... Откуда-то издалека, из лесу, окутанного ночною мглою, донесся ласковый голос лешачихи: «Павел Петрович, вы спите?» Я улыбнулся, хотел откликнуться, но язык присох к деснам...

2

Спал я долго и вроде бы беспробудно, но слух мой был настороже. Оболочка моя пласталась бездыханно, а бесплотный дух витал по комнате, сторожил спящую женщину, ловил ее дыхание, касался жестких спутанных волос, приникал к набухшим, горестно измятым губам, соленым от слезы. Мучительно странным было это раздвоение, когда ты упорно заставляешь себя спать, не маяться и не мечтать о зряшном и грешном, но дух твой, отделившись от тела, упорно дозорит, с томлением ловит каждый скрип в комнате и бряк распахнувшейся форточки, нечаянный вскрик на улице и шорох занавеси, надуваемой ветром. К утру я так устал каждой костомахой, так обессилел, словно на мне цепами молотили снопы. Но в какой-то час я вдруг мертвецки забылся, и бестелесная душа покинула меня.

Во сне иль наяву увидел я Марфу, крадущуюся на цыпочках к окну, в котором стояла багровая полная луна. С плеч женщины спадала длинная прозрачная розовая кисея, через покровец просились на волю приотекшие от тяжести груди с набухшими сосцами, обводы гибкого тела напоминали кувшинец для молока, но там, где полагалось быть полным лядвиям, от самой рассохи серебрился чешуею русалочий тяжелый хвост, по-кошачьи сердито волочащийся по полу. Эко чего набрендит-то со сна, будто бы подумал я, беспонятливо вглядываясь в лунный тревожный зрак, в багровой глубине которого, словно бы в озерце спекшейся крови, отпечатался силуэт гостьи тьмы. Этот кувшинец для молока венчала не рыжая головенка Марфиньки, но бычья рогатая личина с тяжелым загривком и потной курчавой шерстью с зализами на макушке. «Господи, не святки же... чтоб ряженой-то ходить да людей мутить», – невольно окстился я, чтобы прогнать наваждение, этот бесовский призрак, что проник в мою бобылью нору и принес в нее любострастной заразы... Я подкрался сзади, чтобы сдернуть личину; я даже ощутил тяжелый зверной запах застоявшегося на вязке быка, но не нашел ни прорешки, ни зазора – так слитно, вросше сидела огромная головизна на тонких приспущенных плечах. «Чур тебя! Чур тебя, касть! – грозно воззвал я и тут же, сломав от робости голос, тонко, по-овечьи, проблеял, побарывая сердечный страх. – Марфинька, это я, Павел». Бычья морда медленно полуобернулась, лазоревый глаз, вылупливаясь из темной ямы, вдруг вспыхнул ало, из него, как клинок из ножен, вынырнул остро заточенный рог, зацепил меня в пах и кинул в дегтярное варево угасающей ночи... Я заверещал не столько от боли, сколько от испуга, цепляясь за любую, даже крохотную державу, чтобы заякориться к спасительной земле... И тут со взгорка, изнасаженного до боли родимыми избами, протянулась мне вдогон материна горячая рука и спасительно поймала за растопыренные пальцы: «Не бойся, сынушка! Я с тобой, милый!»

– Паша, не кричи... Я с тобою, Пашенька, мрак кругом, можно заблудиться... Милый, одному не выжить, не справиться, сожрут звери, надо держаться друг друга. Я по себе знаю: звери кругом, звериные рыла. Глаза закроешь, а кругом хари, мерзкие хари. – Марфинькин горячечный шепот сначала сочился, казалось бы, из-за окна, но наконец пробил болотную хмарь, что-то живое проросло сквозь мхи, словно бы аленький цветок пробился через ржавь и водянину, встал на жидкой кочке и загорелся крохотным пламенем. Наконец последним усилием я пробил макушкою клейкое торфяное месиво и вынырнул на белый свет. В голове прояснилось, нехотя приотступила дурнина, луна отекла за ближний дом и вместе с собою утащила не только Каина с помазом, принужденного вечно скитаться по ночному светилу, но и мои кошмары. Марфа, как мышка-норушка, суетливо бегала пальцами по моей груди, нашаривала пуговицы, путалась в петельках, щекотно совала влажную ладонь под бороду, словно бы нащупывала сонную жилу, чтобы перехватить ее. Но я упорствовал, делал вид, что сплю. Марфе было неудобно лежать на щитах, она, точно яблочный червячок, то собиралась в упругую грудку, подбирая к груди колени, то растекалась по доскам, приклеивалась к моему боку то грудью, то плечом, то головою, засыпая мое лицо ворохом жестких непокорных волос, похожих на пересохлое душистое сено.

– Я будто в гробу ледяном лежала... вся промерзла насквозь... а ты растопил меня... дышать нынче могу... я белый свет увидела во всей красе... Мне монашка одна нашептала в монастыре: беги, говорит, девонька в Москву к своему спасителю, он тебя переймет от греха... Тону я, Пашенька, тону... Ты последняя моя надежда. Гос-по-ди! Услышь же в конце концов! – вдруг с отчаянием взмолилась Марфа, жадно прилипая губами к моим глазам. – Павел Петрович, не бросай ты меня, не гони. Я буду верной домашней собачкой, преданной женой тебе, верной до гроба. Видит Бог, такую, как я, на всем белом свете не сыскать... Ответь же, не молчи... Я ведь знаю, что не спишь.

Красивая женщина домогалась меня, брала приступом, тащила к себе то волоком, то катом, хотела взвалить на загорбок неподъемную ношу и тащить до края жизни, а я не то чтобы упирался иль собирался пуститься наутек, но не желал вырваться из нави, распрощаться с обавными снами, ибо бобылья явь была студлива и грустна... Зачем я Марфиньке, седатый, путлястый черт? Пятнадцать лет меж нами разницы, это же – пропасть. Был бы я седок огняный, вихревой, готовый пред женщиной ступать по раскаленным угольям, то не бежали бы прочь от меня прежние бабы, знать, рассудочность моя приводит в смуту и смущение все телесные члены. А любовь, несмотря на все ухищрения, требует звериной простоты... Я неохотно раскрыл глаза, стараясь отстраниться от назойливой гостьи, повернул к ней голову. И зря сделал, зря, ее агатовые глаза блестели от натекшей слезы, мокрые губы дрожали, едва совладая с отчаянием, рвущимся наружу. Нет, Марфинька не играла, она уверовала в меня, как в счастливую планиду, как в последнюю надежду, и, боясь упустить, исповедовалась предо мною, цеплялась с тем же отчаянием, с каким я только что летел в вихревую пропасть и молил о помощи. Женщина лежала ниц предо мною, господином своим, и целовала мою владычную туфлю, преданная до гроба рабыня, готовая сойти со мною в могилу в один час... Ну разве мог я оттолкнуть Марфиньку?..

И я сказал скрипуче, противно играя голосом, от которого должна была онеметь в равнодушии ко мне любая женщина моложе семидесяти лет:

– Марфа, я старый, больной человек. Я старше тебя на пятнадцать лет... Я тот валенок, которому не помогут с ремонтом даже железные заплаты. Одни дырья на мне, и нет живого места, за что бы зацепиться... Увядают, увы, засыхают, отгорают соцветья любви... Гляди-ка, стихами заговорилось, – искренне удивился , я и окончательно проснулся. – А тебе, девонька, рожать нужно. Тебе подай молодого, боевого, и чтоб штык на изготовку... Родине нужны солдаты, – горько пошутил я, окончательно просыпаясь. Я хотел сняться с кровати, несмотря на все притязания гуманитарной барышни. Но, приподняв голову, увидел в сумеречном стекле, как в зеркале, весьма прискорбную, незавидную картину: весь какой-то расхристанный, полураздетый, скомканный и больной человечек лежал на дощатом одре, похожий на бомжа, принакрытый тряпьем, из которого выглядывали босые ступни, кочан головы и ком бороды, а рядом уливалась слезами нимфа, смуглотелая русалка с плавными обводами доброй хрустальной посудины, но без чешуйчатого хвоста (как привиделось во сне) со следами тины и ряски...