Он стал всматриваться. Света не было. Все окна были темны.

Он вздрогнул. Затем стал убеждать себя, что уже поздно, что харчевня закрыта, что дело объясняется просто: все спят, и ему надо только разбудить Никлса или Говикема, постучав в двери. Он двинулся туда. Он уже не бежал – он мчался изо всех сил.

Добравшись до харчевни, он остановился, с трудом переводя дыхание. Если человек, измученный жестокой душевной бурей, судорожно сопротивляясь натиску нежданных бедствий, не зная, жив ли он или мертв, все же способен с бережной заботливостью относиться к любимому существу – это верный признак истинно прекрасного сердца. Когда все оказывается поглощенным пучиной, всплывает наверх одна только нежность. Первое, о чем подумал Гуинплен, это как бы не испугать спящую Дею.

Он подошел к дому, стараясь производить как можно меньше шума. Он хорошо знал чуланчик, служивший ночным убежищем Говикему; в этом закоулке, примыкавшем к нижнему залу харчевни, было маленькое оконце, выходившее на площадь. Гуинплен тихонько постучал пальцем по стеклу. Надо было только разбудить Говикема.

Но в каморке никто не пошевелился. «В его возрасте, – решил Гуинплен, – спят очень крепко». Он стукнул в оконце еще раз. Никакого движения.

Он постучал сильнее два раза подряд. В чуланчике по-прежнему было тихо. Тогда, встревоженный, он подошел к дверям гостиницы и постучался.

Никакого ответа.

Чувствуя, что весь холодеет, он подумал: «Дядюшка Никлс стар, дети спят крепко, а у стариков сон тяжелый. Постучу погромче».

Он барабанил, бил кулаком, колотил изо всей силы. И это вызвало в нем далекое воспоминание об Уэймете, когда он, еще мальчиком, бродил ночью с малюткой Деей на руках.

Он стучался властно, как лорд; ведь он и был лордом, к несчастью.

В доме по-прежнему стояла мертвая тишина.

Он почувствовал, что теряет голову. Он уже перестал соблюдать осторожность. Он стал звать:

– Никлс! Говикем!

Он заглядывал в окна в надежде, не вспыхнет ли где-нибудь огонек.

Никакого движения. Ни звука. Ни голоса. Ни малейшего света. Он подошел к воротам, стал стучаться, яростно грясти их и кричать:

– Урсус! Гомо!

Волк не залаял в ответ.

На лбу Гуинплена выступил холодный пот.

Он оглянулся вокруг. Стояла глухая ночь, но на небе было достаточно звезд, чтобы рассмотреть ярмарочную площадь. Его глазам представилась мрачная картина – кругом был голый пустырь; не осталось ни одного балагана. Ни одной палатки, никаких подмостков. Ни одной повозки. Цирка тоже не было. Там, где еще совсем недавно шумно кишел бродячий люд, теперь зияла зловещая черная пустота. Все исчезло.

Безумная тревога овладела Гуинпленом. Что это значит? Что случилось? Разве тут больше нет никого? Разве с его уходом рухнула вся его прежняя жизнь? Что же сделали с ними со всеми? Ах, боже мой!

Как ураган, он снова ринулся к гостинице. Он стал стучать в боковую дверь, в ворота, в окна, в ставни, стены, стучал кулаками, ногами, обезумев от ужаса и тоски. Он звал Никлса, Говикема, Фиби, Винос, Урсуса, Гомо. Стоя перед стеной, он надрывался в криках, он стучал что было мочи. По временам он умолкал и прислушивался. Дом оставался нем и мертв. В отчаянии он снова принимался стучать и звать. Все вокруг гудело от его ударов, стука и криков. Это было похоже на раскаты грома, пытающиеся нарушить молчание гробницы.

Есть такая степень страха, когда человек сам делается страшен. Кто боится всего, тот уже ничего не боится. В такие минуты мы способны ударить ногой даже сфинкса. Мы не страшимся оскорбить неведомое. Гуинплен бушевал как помешанный, иногда останавливаясь, чтобы передохнуть, затем опять оглашал воздух непрерывными криками и зовом, как бы штурмуя это трагическое безмолвие.

Он сотни раз окликал всех, кто, по его предположению, мог находиться внутри, – всех, кроме Деи. Предосторожность, непонятная ему самому, но которую он, несмотря на всю свою растерянность, еще инстинктивно соблюдал.

Видя, что крики и призывы напрасны, он решил пробраться в дом. Он сказал себе: «Надо проникнуть внутрь». Разбив стекло в каморке Говикема и порезав при этом руку, он отодвинул задвижку и отворил оконце. Шпага мешала ему, и он, гневно сорвав с себя перевязь, пояс и шпагу, швырнул все это на мостовую. Потом, вскарабкавшись на выступ стены, влез, несмотря на узкую оконную раму, в каморку; оттуда он пробрался в гостиницу.

В темноте еле была видна постель Говикема, но мальчика на ней не было. Раз не было Говикема, очевидно не было и Никлса. Весь дом был погружен во мрак. В этом совершенно темном помещении угадывалась таинственная неподвижность пустоты и та зловещая тишина, которая означает: «Здесь нет ни души». Содрогаясь, Гуинплен прошел в нижний зал; он натыкался на столы, ронял на пол посуду, опрокидывал скамьи, жбаны, шагал через стулья и, очутившись, у двери, выходившей на двор, так сильно ударил в нее коленом, что сбил щеколду. Дверь повернулась на петлях, Гуинплен заглянул во двор. «Зеленого ящика» там не было.

2. Последний итог

Гуинплен вышел из гостиницы и осмотрел во всех направлениях Таринзофилд. Он ходил всюду, где накануне стояли подмостки, палатки, балаганы. Теперь ничего от этого не осталось. Он стучался в лавки, хотя отлично знал, что в них нет никого, колотил во все окна, ломился во все двери. Ни один голос не откликнулся из этой тьмы. Казалось, здесь вымерло решительно все.

Муравейник был разрушен. Очевидно, полиция приняла меры. Казалось, здесь прошел разбойничий набег. Таринзофилд не то что опустел, он был разорен; во всех его углах чувствовались следы чьих-то свирепых когтей. У этой жалкой ярмарки вывернули, так сказать, наизнанку карманы и опорожнили их.

Внимательно обследовав всю площадь, Гуинплен покинул «зеленую лужайку», свернул в извилистые переулки той части предместья, которая носит название Ист-Пойнта, и направился к Темзе.

Миновав запутанную сеть переулков, обнесенных заборами и изгородями, он почувствовал, что на него пахнуло свежестью воды, услыхал глухой плеск реки и вдруг очутился перед парапетом Эфрок-Стоуна.

Парапет окаймлял очень короткий и узкий участок набережной. Под парапетом высокая стена отвесно спускалась в темную воду.

Гуинплен остановился, облокотился на парапет, сжал обеими руками голову и задумался, склонясь над водой.

На что он смотрел? На реку? Нет. Во что же он вглядывался? Во мрак. Но не в тот, что окружал его, а в тот, что наполнял его душу.

В унылом ночном пейзаже, которого он не замечал, в темноте, куда не проникал его взор, можно было различить черные силуэты рей и мачт. Под Эфрок-Стоуном не было ничего, кроме воды, но неподалеку, вниз по течению, набережная полого спускалась к берегу, где стояло несколько судов, только что прибывших или готовящихся к отплытию и сообщавшихся с сушей маленькими пристанями, сооруженными из камня или дерева, или дощатыми мостками. Одни суда стояли на якоре, другие – на причале. На них не слышалось ни шагов, ни разговоров, так как матросы имеют похвальную привычку спать как можно дольше и вставать только для работы. Даже если какому-либо из этих судов и предстояло уйти ночью во время прилива, то пока на нем еще никто не просыпался.

Во мгле смутно вырисовывались черные пузатые кузовы и такелаж, переплетения снастей и веревочных лестниц. Все затягивала сизая мглистая дымка. Местами ее прорезывал красный фонарь.

Ничего этого Гуинплен не замечал. Он созерцал собственную судьбу.

Он был погружен в раздумье, этот мечтатель, растерявшийся перед лицом неумолимой действительности. Ему чудилось, будто он слышит позади себя какой-то грохот, словно гул землетрясения. Это был хохот лордов.

Он только что бежал от этого хохота. Бежал, получив пощечину.

От кого? – От родного брата.

И, убежав от этого хохота, оглушенный пощечиной, спеша укрыться в своем гнезде, словно раненая птица, спасаясь от ненависти и надеясь встретить любовь, что встретил он?