Но многие минуты их недолгого брака вспомнились ему. Он часто думал о том, что называл «ее штуками». Теперь наконец он подумал о себе, и мысль эта не уходила. Безжалостно, все четче взору его открывался наглый самец с грубыми руками, топочущий, гогочущий, жующий, а главное — врывающийся туда, куда не смели вступить великие рыцари и поэты. Как он посмел? Она бела, словно снег, она нежна и величава, она священна. Нет, как он посмел? И не знал, что совершает святотатство, когда был с ней таким небрежным, таким глупым, таким грубым! Сами мысли, мелькавшие иногда на ее лице, должны были уберечь ее от него. Она и хотела огородиться ими, и не ему было врываться за ограду. Нет, она сама впустила его, не зная, что делает, а он, как последний подлец, воспользовался этим. Он вел себя так, словно заповедный сад по праву принадлежит ему.

Все, что могло стать радостью, стало печалью, ибо он поздно понял. Он увидел изгородь, сорвал розу, нет, хуже, порвал ее грязными руками. Как он посмел? Кто его простит? Теперь он знал, каким его видят равные ей. Ему стало жарко. Он стоял один в тумане.

Слово «дама» было для него всегда смешным и даже насмешливым. Он вообще слишком много смеялся. Что ж, теперь он будет служить ей. Он ее отпустит. Ему было стыдно даже подумать иначе. Когда прекрасные дамы в сверкающем зале беседуют с милой важностью или нежной веселостью о том, чего ему и знать не дано, как не радоваться, если их оставит грубая тварь, которой место в стойле? Что делать с ними, если даже его восхищение может оскорбить их? Он считал ее холодной, а она была терпеливой. От этой мысли ему стало больно. Теперь он любил Джейн, но поправить не мог ничего.

Мерцающий свет стал ярче. Взглянув наверх, он увидел женщину у двери — не Джейн, совсем другую, очень высокую, выше, чем может быть человек. Свет шел от нее. На ней пламенело медно-красное платье. Лицо ее было загадочным, слишком спокойным, немыслимо прекрасным. Она открыла дверь. Он не посмел ослушаться («Да, — сказал он, — я умер») и вошел в невысокий дом. Там невыразимо сладостно пахло, пылал огонь, у широкого ложа стояли вино и угощение.

8

А Джейн вышла из дому и под пение птиц, по мокрой траве, мимо качелей, теплицы и амбаров спустилась по ступеням смирения к маленькому павильону. Сперва она думала о Рэнсоме, потом о Боге, потом — о браке и ступала так осторожно, словно совершала обряд. Думала она и о детях, и о боли, и о смерти. На полпути она стала думать о Марке и о его страданиях. Подойдя к павильону, она удивилась, что дверь закрыта, окна — темны. Когда она стояла, держась за косяк, новая мысль посетила ее: а вдруг она Марку не нужна? Вдруг он к ней не пришел? Никто не мог бы сказать, что она испытала — облегчение или обиду; но дверь она не открыла. Тут она заметила, что окно распахнуто. В комнате, на стуле, грудой лежала одежда, и рукав рубашки, его рубашки, перекинулся через подоконник. Он же отсыреет… Нет, что за человек! Самое время ей войти.

Космическая трилогия

Романы, объединенные этим названием, заметно отличаются друг от друга. Первый из них, «За пределы Безмолвной планеты», вполне похож на ту «научную фантастику», которая связана для англичан с именем Дж. Г. Уэллса. Если бы не было следующих книг, можно было бы не заметить, что это писал христианин; большинство рецензентов и не заметило. Очарование безгрешных обитателей Малакандры нимало не тронуло их, ну — марсиане и марсиане. Не заметили и того, что Дивайн с Уэстоном — не просто «отрицательные герои», а воплощение того самого духа, который приводил в отчаяние Льюиса и его единомышленников. Да, циники, да, прагматики, но вне сюжета, в обычной жизни — разве не таков нормальный, взрослый человек? Эталон «постхристианского мира» пережил 20–30-е годы, мало того — он укрепился, перейдя от «элиты» к массе. Это очень грустно, и лучше об этом помнить.

«Переландра» написана совсем иначе, не случайно из нее сделали оперу. Льюису удалось передать то ощущение райской красоты, которое мучало и привлекало его с тех пор, как старший брат показал ему кружочек мха, утыканный цветами. Во всяком случае, очень многие воспринимают книгу именно так и любят больше остальных его романов. За десять лет до того он написал первый вариант своей аллегории «Кружной путь», где мальчик по имени Джон мельком увидел несказанно прекрасный остров и отправился его искать. Сорокапятилетний Льюис попытался, а может быть — и сумел описать планету, подобную этому острову. Почти через двадцать лет, когда жизнь его кончалась, он говорил, что любит «Переландру» больше всех своих книг.

«Мерзейшую мощь» нередко считают подражанием «мистическим триллерам» Чарльза Уильямса. Конечно, Уильямс — прототип Рэнсома во всех трех книгах, а здесь Льюис пытался передать ощущение царственности, которое иногда вызывал этот скромный худощавый человек, похожий не на Артура или Соломона, а, по словам того же Льюиса, на ангела и на шимпанзе.

Когда в 1945 году вышел первый вариант романа, его приняли гораздо хуже, чем, на мой взгляд, он того заслуживает. Ученые мгновенно обиделись, особенно — крупнейший генетик Холдейн, написавший резкую статью. Льюис ответил, что «обличает» он не ученых, но особый дух, который может проявиться где угодно; а Промысел Божий очень скоро показал Холдейну, что такое бесовство в научном мире, — его науку, генетику, через два года изничтожали в той самой стране, которой этот левый интеллектуал искренне восхищался.

Есть и читатели, которым ближе всего именно эта книга. Один из них назвал ее романом о браке. Можно считать и так, брак Джейн и Марка — стержень сюжета, а браки Айви с Томом, Камиллы с Артуром, Матушки с доктором Димблом напоминают, каким становится этот таинственный союз, когда участники его не ставят себя в центр мира. Тема была очень важной для Льюиса, почти болезненно важной в те самые годы, когда он задумывал и писал роман.

Сама я люблю этот роман больше всех других — так люблю, что переводила его для друзей в те самые годы, когда наша жизнь была такой, как в нем, только хуже (1980–1983). И тогда, и теперь, после крушения ГНИИЛИ, часто думаешь о том, что Льюис — истинный провидец. Как он угадал одну из тех страшных баб, из-за которых мы столько мучились! Как изобразил идеал мира сего, человека «без дураков», лорда Феверстона! Как (тут даже страшно писать) передал то, чего, дай бог, не бывает, — полную замену души бесовской силой! Словом, я очень люблю эту книгу и часто пытаюсь убедить, что написана она блестяще. Надеюсь, даже те, кто с этим не согласен, подсознательно оттаивают, попадая в маленький мир Святой Анны.

Оттаивают — но редко признаются в этом себе или другим. Слащавостью, фальшью, служением двум господам мы, называющие себя христианами, так оттолкнули людей, что многие кинулись сперва к «горькой правде», а там — и к полной неправде, только бы она была горькой. Отвечая на вопросы в одном солидном журнале, поголовно все признались в любви только к тем писателям, от которых человеку становится намного хуже или становится хуже сам человек. Христианская словесность — Дороти Сэйерс, Льюис, Уильямс, Честертон — идет по разряду легкой, фантастической, детской. Последнее слово не случайно. В мир, где царствует Бог, нельзя войти, если не станешь доверчивым и беспомощным, как хороший ребенок. Романы, которые писал Льюис, годятся только для такого царства.

При всей своей любви и к этой трилогии, и вообще к Льюису, я понимаю тех, кому кажется, что романам иногда недостает милости. Можно ответить, что это — аллегории; но что ни говори, некоторые сцены могут вызвать почти инстинктивный протест, такую судорогу нравственного чувства. Я думаю, дело в том, что Льюис попытался персонифицировать зло, описать «нелюдей». На этом пути подстерегает что-то вроде дуализма, хотя бы — то, что именуют «онтологизацией зла». Сейчас и здесь мы очень к этому склонны, нам только дай выделить и счесть «нелюдьми» тех, с кем мы не согласны; то, что сравнительно безвредно в среде деликатных и великодушных существ, становится исключительно опасным. Льюис сам разберется (или разобрался) с Богом, имел ли он право на такую жесткость; мы этого права не имеем.