Речь моя ни светла, ни темна, ибо это речь того, кто растет.

Глава 17 Nox quarta

[158]

Я слышу рев утреннего ветра, что пришел с гор. Ночь была преодолена, когда вся моя жизнь была предана вечному смятению и растянута меж двух полюсов огня.

Душа говорит со мной радостным голосом: «Дверь должна быть снята с петель, чтобы дать свободный проход отсюда туда, между да и нет, между левым и правым. Между всеми противоположными вещами следует проложить широкий проход, от одного полюса к другому должны вести светлые ровные улицы. Следует установить весы, стрелка которых мягко качается. Следует разжечь пламя, которое не задует ветер. Поток должен течь к своей глубочайшей цели. Стада диких животных должны двигаться на пастбища по своим старым охотничьим тропам. Жизнь должна продолжаться, от рождения до смерти, от смерти к рождению, нерушимая, как путь солнца. Все должно идти своим путем».

Так говорит моя душа. Но я неумышленно и ужасно заигрываю с самим собой. Это день или ночь? Я сплю или проснулся? Я жив или уже мертв?

Слепая тьма окружает меня — великая стена — серый сумеречный червь ползет по ней. У него круглое лицо, он смеется. Смех конвульсивен и на самом деле приносит облегчение. Я открываю глаза: толстая повариха стоит передо мной: «Вы знатный соня, должна сказать. Вы проспали больше часа».

Я: «Правда? Я спал? Мне, должно быть, снилось, что за ужасная игра! Я уснул в кухне? Это действительно мир матерей?»[159]

«Выпейте воды, вы все еще сонный»

Я: «Да, этот сон может опьянить. Где мой Фома? Вот он, открытый на двадцать первой главе: «Моя душа, во всем и тем не менее за пределами всего, ты должна найти покой в Господе, ибо он — вечный покой для святых».[160]

Я читаю это предложение вслух. Разве за каждым словом не следует знак вопроса?

«Если вы уснули за этим предложением, сон у вас был действительно прекрасным».

Я: «Я определенно видел сон, и я о нем подумаю. Кстати, вы не скажете, чья вы повариха?»

«Библиотекаря. Он любит хорошо поесть, и я с ним уже много лет» [161]

Я: «О, я не знал, что у библиотекаря такая повариха».

«Да, он, знаете ли, гурман».

Я: «Прощайте, мадам повариха, и спасибо за уделенное место».

«Всегда пожалуйста и с превеликим удовольствием».

Теперь я снаружи. Так это была повариха библиотекаря. Знает ли он, что за еда приготовлена внутри? Он определенно никогда не заходил для храмового сна.[162] Думаю, я верну ему Фому Кемпийского. Я вхожу в библиотеку.

Б.: «Добрый вечер, это снова вы».

Я: «Добрый вечер. Сэр, я пришел вернуть Фому. Я немного посидел в вашей кухне рядом, почитал, не зная даже, что это ваша кухня».

Б.: «Никаких проблем. Надеюсь, моя повариха хорошо вас приняла».

Я: «Не могу жаловаться на прием. Я даже вздремнул над Фомой».

Б.: «Это и неудивительно. Эти молитвенники ужасно скучны».

Я: «Да, для таких, как мы. Но ваша повариха находит эту книгу весьма поучительной».

Б.: «Ну да, для поварихи».

Я: «Позвольте невежливый вопрос: вы когда-нибудь предавались погружению в сон на кухне?»

Б.: «Нет, мне такая странная идея никогда не приходила».

Я: «Позвольте отметить, что так вы многое узнаете о природе своей кухни. Доброй ночи, сэр!»

После этой беседы я покинул библиотеку и вышел прихожую, где подошел к зеленым занавескам. Я раздвинул их, и что же увидел? Я увидел перед собой зал с высоким потолком — с предположительно величественным садом на фоне — магический сад Клингзора, сразу стало мне ясно. Я вошел в театр; те двое часть постановки: Амфортас и Кундри или, скорее, на что же я смотрю? Это библиотекарь и его повариха. Он нездоров и бледен, с больным желудком, она разочарована и взбешена. Клингзор стоит слева, держа перо, которое библиотекарь засовывал за ухо. Как сильно Клингзор напоминает меня! Какая омерзительная пьеса! Но смотрите, слева входит Парсифаль. Странно, он тоже похож на меня. Клингзор злобно швыряет в Парсифаля перо. Но он спокойно ловит его.

Сцена меняется: похоже, аудитория, в данном случае я, присоединяется к последнему акту. Следует встать на колени с началом службы Страстной Пятницы: входит Парсифаль — медленно, его голова покрыта черным шлемом. Львиная шкура Геркулеса украшает его плечи и он держит в руке дубину; на нем также современные черные брюки в честь церковного праздника. Я свирепею и предупреждающе выставляю руку, но представление продолжается. Парсифаль снимает шлем. Хотя здесь нет Гурнеманца, чтобы усмирить и благословить его. Кундри стоит поодаль, покрыв голову и смеясь. Публика восхищена и узнает себя в Парсифале. Он — это я. Я снимаю мои доспехи, покрытые историей и мои химерические украшения и иду к ручью, облаченный в белую покаянную рубаху, где мою ноги и руки без чьей-либо помощи. Затем я также снимаю и рубаху и одеваю гражданскую одежду. Я схожу со сцены и приближаюсь к себе — к тому, который все еще стоит на коленях в молитве как зритель. Я поднимаюсь и становлюсь единым с собой.[163]

Чем было бы осмеяние, если это не подлинное осмеяние? Чем было бы сомнение, если это не подлинное сомнение? Чем была бы противоположность, если это не настоящая противоположность? Тот, кто хочет принять себя, должен также по-настоящему принять своего другого. Но в «да» не каждое «нет» истинно, и в «нет» каждое «да» — ложь. Но поскольку я могу быть «да» сегодня и «нет» завтра, да и нет одновременно и истинны, и неистинны. Поскольку да и нет не могут уступать, раз они существуют, наши представления об истине и ошибке могут.

Я полагаю, ты хотел бы определенность относительно истины и заблуждения? Уверенность в одном или другом не только возможна, но и необходима, хотя уверенность в одном — защита и сопротивление против другого. Если ты в одном, твоя уверенность об одном исключает другое. Как же тебе тогда достичь другого? И почему одного не может быть достаточно для нас? Одного нам не может быть достаточно, потому что другое в нас. И если мы удовлетворимся одним, другое будет испытывать великую нужду и беспокоить нас своим голодом. Но мы неправильно понимаем этот голод и все еще верим, что жаждем одного, и стремимся к нему еще неколебимей.

Так мы заставляем другое выдвигать свои требования еще настойчивей. Если тогда мы готовы признать требование другого в нас, то можем перейти к нему, чтобы удовлетворить его. Но тогда можем и перейти обратно, ведь другое стало сознательным для нас. Но если наше ослепление одним сильно, мы еще более отдаляемся от другого, и меж одним и другим в нас разверзается ужасающая пропасть. Одно становится избыточным, другое — слишком голодным. Насыщенное становится ленивым, а голодное — слабеет. И мы задыхаемся в жиру, поглощаемые нехваткой.

Это болезнь, и ты много такого видел. Так и должно быть, но не дОлжно. Для этого есть достаточные основания и причины, но еще мы не хотим, чтобы это было так. Ибо человеку предназначена свобода преодолеть причину, ибо он может творить в себе и творить себя. Если ты достиг свободы через страдания твоего духа в принятии другого, несмотря на сильнейшую убежденность в одном, ибо и другое в тебе, начинается рост.

Другие осмеивают меня, они в любом случае делают это, и я могу приписать им вину за это, забыв осмеять себя. Но тот, кто не может осмеять себя, будет осмеян другими. Так прими же само-осмеяние, чтобы все божественное и героическое отпало, и ты стал полностью человеком. Божественное и героическое в тебе — осмеяние для другого в тебе. Ради другого в тебе оставь излюбленную роль, которую ты исполняешь, и стань тем, кто ты есть.