Серый Жан не ответил; он задул свечи и заполз под одеяло огромным холодным удавом, но скоро согрелся. Они уснули…

Пробудился Люсьен в пустой кровати.

Рассвело, и что-то преобразило угрюмость высоких тёмных стен. Наверное, музыка — неспешная, простая мелодия, слетающая со второй октавы рояля. Люсьен встал и, закутавшись в простыню, пошёл искать источник звуков и нашёл в смежной комнате большое чёрное однокрылое чудо, приручённое Серым Жаном. Оно, откинув чёрную губу от ряда чёрных и белых зубов, тонко и задумчиво пело, пока хозяин к нему прикасался.

В зале было очень светло, пол блестел, блестело всё — само собой и отражая изнутренние блески окружающих предметов. Отовсюду улыбались искры…

— Это Глюк? — скаламбурил Люсьен.

Музыкант довёл до конца фразу, замедлив её, приглушив и завершив игру самой высокой нотой, обернулся с улыбкой:

— Это реквием дождю.

Люсьен заметил, что перед глазами англичанина не было нотного листа. А ещё он не знал, что такое реквием, иначе бы удивился.

— Я тебя разбудил?

— Я не знаю, почему проснулся.

— Я знаю, почему проснулся я. Подойди к окну. Посмотри… Ну?

— Те же гнусные крыши и мерзкие стены.

— А снег? Он идёт уже второй час! Это первый после лета снег.

Люсьен подошёл к роялю.

— Ты что же, сам сочиняешь эту музыку? или помнишь её наизусть?

— Я нигде не слышал её прежде. Возможно, я исполнил её первый… Но она так проста и мала. Она уместилась бы на четырёх строках… Да я и не смог бы записать её: не умею.

— Как же ты её придумал?

— Этот инструмент — бездонная сокровищница. Я не могу запомнить каждого звука, и каждый раз они для меня как впервые. Они сочетаются друг с другом. Их можно набрать в какой-то последовательности, и получается мелодия. Но для меня и три, и две, и даже одна частица его многоголосия — музыка… Звуки в природе: свист ветра, птичьих крыльев, хруст сухих листьев — часто монотонны. Мне доставляет удовольствие просто нажимать по очереди клавиши…

— Сыграй ещё что-нибудь.

— Что-нибудь другое? Нет. Только когда переменится погода… Хм… Крысёнок мечтал о золоте и каретах… И у меня была мечта… Ты слышал выражение рояль в кустах? Представь: лес, заросли, и в них притаился рояль; я сажусь и играю ним…

Люсьен грустно и зябко завернулся в тонкую ткань, забираясь в белое кресло и становясь в нём различимым лишь склонённой золотой головкой и левой кистью на невидимом белом плече, вздохнул:

— Ты мог бы не только рояль — ты орган из Ремйского собора вытащил бы и поставил в лесу… Если бы я был таким сильным и богатым, как ты!..

— Тебе давно пора считать мои богатство и силу — своими.

— Я даже не знаю, как тебя зовут…

— Я назвал тебе моё имя — моё настоящее имя.

— И что? Кому, кроме нас двоих и ещё твоей куклы, оно известно? Кому что оно скажет? Какой толк от настоящего имени — в мире лжи!? Сила — это положение в обществе! Как тебя зовут там???!..Ты спрашивал, чего я хочу! Так слушай: я хочу вернуться в свет и свести счёты со всеми, кто разрушил мою жизнь! И чтоб ты мне в этом помог!

— Ну, а потом что?

— Не важно! Хоть смерть!

— Достойные слова, и всё же… Ненависть, как и любовь, меняет наше отношение ко всем людям и предметам, но посвящена она кому-то одному. Тут слишком личное. Я был бы лишним… И уверен ли ты, что именно в свете живёт сердце твоего врага?

— Само собой!

— … Мне нужно время. Я попытаюсь побольше узнать о нём… Рано. Подремли ещё.

Под одеялом Люсьену стало хорошо и даже немного стыдно за свои капризы, поэтому он не уснул, а только притворился. Он слышал, как его покровитель, выходя из комнаты, перебросился словами со слугой:

— Письма есть?

— Нет, ваша светлость. Изволите одеваться?

— Да, и поскорее.

Голоса утихли, и Крысёнок выполз из пухово-атласной норки, подумал, чем же теперь заняться. Он взял оставленную на столе книгу, раскрыл, попробовал читать — и ничего не понял: текст был английский.

Направился к роялю, хотел поиграть, но длинные чёрные губы певучего чуда срослись.

Люсьен зашторил окна; уныло бродил из зала в зал и думал, что если бы здесь был Серый Жан, ему, зверёнышу, бы непременно захотелось попрыгать на кровати, понадрать из книжки бумаги и попревращать её в журавликов, понакричать дурацких грубостей… Но этот господин сейчас поехал в свет. Какой-нибудь изысканный фуршет, где сволочь всех мастей пьёт вина и ликёры, ест виноград и шоколад, мороженое, сливы, груши… Должно быть, он там встретит Растиньяка и скажет: «Бессердечная собака! мы тебя изловим и придушим!»…

Глава X. В которой говорят о любви

— А ты лично был знаком с каким-нибудь писателем или поэтом? — спрашивал Макс, подпиливая ногти.

— Если всякий, кто называет себя поэтом, — поэт, то, пожалуй, да.

— Расскажи.

— Не охота… Ну, ладно… Полукровка, мой земляк, почти ровесник — чуть помладше,… симпатичный, несколько слащавый — дамам мог бы нравится гораздо больше моего… Приехал с парой сочинений, поднялся от прессы, дорвался до света. Я вызвался ему немного посоветовать, оставил на ночь у себя. Мы провозились до утра за картами и разговорами. Потом, уже собравшись уходить, он вдруг спросил, не помню ли я, как около года назад в Большой Опере опорочил его перед всем обществом, чем растоптал его мечты, заставил променять талант на грязную газетную подёнщину… и в этом духе… Я и действительно не помнил, попросил подробностей, на кои он не поскупился, объявив в конце концов меня бездушным сплетником. Мы были с ним одни, дуэль меня не привлекала; я ответил: «Сплетня — это ложь, а я не лгал. Ваш отец — действительно аптекарь, мать — повитуха, сестра — прачка». Он обдал меня бранью, грохнул дверью на весь дом. Потом на людях говорил со мной сквозь зубы, сторонился, может быть, злословил за глаза. Потом куда-то сгинул… Вот и вся история.

— Ты не читал его стихов?

— Нет.

— …Часто ты… такой поборник истины?

— С того утра — да, часто! Первым делом я пошёл к д'Эспарам (маркиза — родственница дамы, на любви которой Люсьен думал делать карьеру. Эспарша, собственно и превратила мой оперный рассказ в повод турнуть парня из света), пришёл, уселся за столом и говорю им: «Знаете, моим родителям едва удаётся не умереть от голода; и мать, и тётушка, и сёстры летом и зимой стирают сами — голыми руками, истирая их до крови; отец рубит дрова, косит траву для скотины и вскапывает огород. Три года назад я сам целыми днями не выпускал из рук лопаты или топора, а ночами меня рвало от усталости…». Маркиза завизжала, забегала, как полоумная, по гостиной, не находя дверей, на третьем круге повалилась в обморок… Её вечно бледно-мрачный дверь задержал меня и рассказал, как им жилось в испанской эмиграции. Однажды единственная служанка испортила, утюжа, последнюю дамскую сорочку, а получив от хозяйки пощёчину, ударила её в живот горячим утюгом, прижгла им её руку, а тряпки выбросила в окно. После этого маркиза едва не сошла с ума и до их пор не может слышать про бельё, его стирку и глажку.

— Я мог бы рассказать, почему она не любит повитух, — флегматично промолвил Макс, рассматривая свои ногти, уподобленные тонким гладким пластинкам из лунного камня, — Как видишь, весь этот glamour, этот радужный глянец — только хрупкая плёнка на толще страшного опыта… Бытие не состоит из одной боли, но она есть, и её невозможно оправдать ни исторической закономерностью, ни юридической справедливостью, ни красотой, ни пользой… Лишь любовь,… но в ней — не оправдание. В ней — … анестезия…

Вряд ли он мог не произнести этого слова, глядя на свою левую ладонь.

Они замолчали на пару минут, думая о разном и многом, наконец Макс спросил:

— Ты со мной не согласен?

Эжен упёрся прямыми руками в край стола, по-стервятничьи изогнул шею.

— Ты знаешь, что говоришь, но говори за одного себя. Я видел, как любят. Нет. Тут само страдание… Хотя я не могу понять,… как — после всех кошмаров революции — они могут серьёзно относиться к таким пустякам, говорить о разбитых сердцах, называть гибелью срыв какой-то шашни!.. Взять хоть мою кузину Клару или её подругу де Ланже… Можно подумать, их положение — трагично!