– Перестань, – выдохнул Заварзин и встал. – Замолчи… И больше не вспоминай никогда.

Не поднимая глаз, она торопливо вышла в коридор, схватила пальто и бросилась к двери. Застигнутый врасплох старец стоял посредине коридора и удивленно шевелил мохнатыми бровями. Заварзин смотрел в окно, раскинув на обе стороны тяжелые шторы. Он видел, как Катя резкой походкой подошла к машине, села в кабину, но почему-то долго не запускала мотора. Ее лица рассмотреть было невозможно: оттаявшие стекла машины плакали…

Он не услышал, как сзади подошел старец и опасливо выглянул в окно. В этот момент на улице взвыл мотор, Катя заложила лихой вираж возле палисадника и умчалась, пыля сухим, жестким снегом.

– Василий, а Василий, – вкрадчиво позвал Алешка. – Ты меня к себе как взял? Насовсем? Раз теперь-то Стремянки нет, дак, поди, спровадишь меня назад…

– Насовсем, – твердо сказал Заварзин. – Изба большая, живи.

– Тогда послушай моего совета. Я старше тебя, все на моих глазах и было, – зашептал старец. – Меченая она, весь их род меченый, лихой. Ее дед, Егорко-то, знаешь, как богатство свое нажил? Мельницу-то поставил? Человека убил, когда на прииски ходили. Человек тот много денег заработал, домой шел, а Егорко стукнул из ружья. Вот и разбогател. А как переворот-то вышел, лихие люди всех Сенниковых побили, вместе с работниками ихними. Отец-то Катерины токо и спасся, мальчонкой был… Ты слушай, слушай! И батя ее за богатством погнался, у новой власти все чины хлопотал. Кто знает, сколь он народу погубил? Я ведь из-за него восемь лет баланду-то хлебал. Мы в войну лебеду ели, а он-то с наганом ездил, на паре, и лютовал-то как, помнишь, поди? Он ведь до смерти думал, будто наши, стремянские, всю его родню на мельнице порешили. Мол, из зависти…

– Перестань, – отмахнулся Заварзин. – Нашел, что поминать.

– Ты не махайся, не махайся! – пристрожился Алешка. – Молодой, дак и не знаешь. А я девяносто восьмой годок живу и все наскрозь теперь вижу… Не пускай ты Катерину в дом, чтоб ноги ее не было. Добра-то от нее не будет, зло токо, потому что как греховная мета на ней, – он снова зашептал: – Слыхал я, что вы тут говорили. Ей, Катерине-то, богатство надо, чужое богатство…

– Семью ей надо, а не богатство, – сказал Василий Тимофеевич. – Худо ей одной-то, вот и мается… Ладно, обедать давай, что ли.

Старец насупился и, хватаясь за стену, пошел к себе в комнату.

– Я из ее рук-от не буду есть. И тебе не советую.

– Чем же тебя кормить? – растерялся Заварзин. – Вот беда…

– Кусок хлеба да кружку воды, – отозвался старец. – Я и сыт.

… А ночью вместе с бессонницей пришла тоска. Он бродил по дому, заглядывал в пустые комнаты, трогал слежавшиеся, отдающие затхлостью постели, на которых никто не спал, раздвинув шторы, замирал у окна, выглядывая на белую от снега улицу. Несколько раз он останавливался у двери старца, прислушивался: казалось, Алешка спит. Заделья в доме уже не было – печи прогорели, трубы закрыты, на кухне все убрано, и, чтобы не болтаться просто так, он пошел в старую избу. Включил свет. Изба давно была превращена в столярку. На полатях сушились заготовки для ульев и рамок, там, где раньше стоял длинный стол, теперь был верстак, а в красном углу висели инструменты и шаблоны. Горница же служила кладовой, куда стаскивалось все, что мешало в новом доме, но что еще жалко было выбросить, – старая мебель, узлы с каким-то тряпьем, ткацкий стан, окованный, привезенный из российской Стремянки, сундук, плетеные зыбки, кадки и корзины.

Заварзин набил стружкой печь, бросил туда несколько кедровых заготовок и сунул спичку. Не топленная с прошлой зимы печь задымила, пока не набрала жару и не пробила в трубе застоявшийся воздух. И сразу как-то хорошо стало. Он присел у шестка, настраиваясь на покой, однако думалось по?прежнему невесело.

А что, если права Катерина и сыновья давно уже не нуждаются в нем? Давно уже отпочковались, отроились и дали свои корни; он же, Заварзин, тешит себя, обнадеживает, обманывает… Ведь есть, есть еще время плюнуть на все и успеть прожить еще одну жизнь. И может, в той, новой жизни, все будет так, как всегда хотелось. Чтобы дети рядом, чтобы гордость за них была, чтобы так их чувствовать, как будто идешь по улице, а за тобой – три сына, один одного крепче и красивее. И хочется крикнуть – смотрите! Это мои дети! Мой корень, моя кровь!..

Но тут же он и открестился от другой жизни. Нет, хватит и одной. Надо эту жизнь еще дожить. Надо дать возможность, чтобы дети докормили тебя, донянчились с тобой, если в старости откажут ноги, и чтобы последнюю кружку воды не кто-нибудь – дети подали. Надо, чтобы на их глазах целая человеческая жизнь прошла, от начала и до конца. А иначе где им, детям, увидеть все это? Почему-то стало принято оберегать детей от хлопот со старыми родителями, все чудится – в тягость им будет, во вред. Мол, пожить не успеют, порадоваться жизни: то с ребятишками маета, то со стариками морока. Но почему их лишать-то надо, избавлять от самой человеческой обязанности – докармливать своих стариков? Ведь во все времена дело это считалось почетным. И чем старше становился родитель, чем жил дольше – а случалось, и сын старел вместе с ним, входил в зрелые лета внук, – тем святая эта обязанность становилась значимее и семью уважали особо. Не старость накапливалась в доме, не едоки, от которых лишь обуза, – создавалось гнездо из нескольких поколений, способное словно бы накапливать плодородие, как накапливает его земля.

Что же могло случиться в. мире, в его бесконечном коловращении, если вдруг лишними стали родители? Если стало нестерпимо жить под одной крышей, одним гнездом? Только дикое семя может отлететь, куда унесет ветром, пасть на землю и дать росток либо погибнуть. И гибнет его больше, иначе бы давно все засеялось чертополохом. Человек же, считал Заварзин, тем и отличается от неразумных существ на земле, что сознательно сеет свое потомство. То есть бросает зерно в заранее выбранную и вспаханную почву, не одним поколением удобренную. Неужто пришли такие времена, когда посев можно доверить ветру и все равно, где зерну прорасти и какие соки вытянуть? Но ведь невозможно на худородной почве выметать крепкий стебель, дать буйный цвет и зрелый плод! Самый лучший сорт через год-два дичает, если вообще не гибнет. Только пчелы, отроившись из родного улья, могут уйти в дупло и жить, и даже процветать, давая потомство, поскольку и «возделанные» человеком они все равно остаются дикими. Человека же с пчелой не сравнишь… А почему нет?

Живут же «отроившиеся» его сыновья! Вроде все где-то приросли, дали потомство, что-то собирают и несут в свои «ульи», тянут из своего клочка земли соки. А смогут ли они в одно поколение оплодородить свой этот клочок, чтобы на нем и после них что-то доброе выросло? Или в век химии все возможно? И жизнь человеческую тоже можно подкормить каким-нибудь суперфосфатом?..

Глядя под печной свод, заполненный тугим пламенем, он вспомнил слова Артюши. Как-то Артюша затопил печь и вдруг закричал: «Батя! Глянь-ко, глянь! Огонь-то, верно, тоже оборотень… В печи-то тепленький, смирный, а выпусти его на волю – и пойдет пластать».

Не потому ли он и бросился тушить дом Ивана Малышева в Яранке, что увидел этот выпущенный на волю огонь? Ведь кто-то выпустил его, у кого-то поднялась рука на чужой дом?.. Кто они, эти ребята? На какой земле выросли, от какого семени? Есть же у них родители, которые наверняка не учили их жечь избы, привязывать людей к деревьям. Не это ли и есть то одичавшее зерно, самосевом упавшее на худородную почву? А какими растут его, Заварзина, внуки?

Воспоминание о внуках отозвалось обидой на сыновей. Сколько нынче писал, просил, чтобы привезли ребят, если сами не могут приехать. Пускай бы пожили на пасеке, побегали бы босыми по лужам, меду бы поели, возле пчел покрутились. Так нет же, отказали, дескать, как ты там с ними, когда взяток начнется? Накормить-напоить, спать уложить, постирать, присмотреть – вон какая обуза. Будто пожалели отца… А на самом деле причина была другая, и Заварзин знал ее, по прежним приездам. Жены двух старших сыновей тряслись над своими чадами, как под конвоем держали: шаг в сторону – и грозный окрик. Оцарапался – беда, нос расшиб – горе, ну а уж если пчела укусила – трагедия. Ребенок терпит, молчит, а родители сначала в ругань, потом в слезы.