— Я пойду и донесу на вас, — сказал я очень тихо, — вам не уйти. Вас повесят.
О’Брайен вздрогнул. Он быстро овладел своим обычным насмешливым тоном, он спросил:
— Вы всерьез? Это не британское бахвальство?
Старый дон опять шевельнулся и вздохнул. Девушка быстро подошла к нему.
— Сеньор О’Брайен, — сказала она, — вы так рассердили нашего английского кузена, что он разбудил моего отца.
О’Брайен вежливо осклабился.
— Всегда так бывает, — сказал он: — сумасброд-англичанин наделает бед, а дурак-ирландец получает пинки. — Он встал. — Кажется, я наговорил много лишнего. Что же, ступайте и объявите гаванской полиции, что я пират. Посмотрим, как вам поверят! — И вкрадчивым движением испанского законоведа он обогнул кресло старого дона и проскользнул в открытый люк под окном.
То было точно исчезновение призрака.
Я извинился перед девушкой, что разбудил ее отца. Щеки ее горели, глаза искрились. Не будь она в тот момент так хороша, я бы ушел немедленно. Она гневно сказала:
— Я пойду и донесу на вас
— Он мне ненавистен, этот сеньор судья. Отец слишком долго терпит его наглость.
Несмотря на свою юность и хрупкое, полудетское личико, она, очевидно, умела властвовать и повелевать.
Я обратился к Карлосу, который черным силуэтом стоял в окне.
— Зачем ты заставил меня встретится с ним? Будь он двадцать раз судьей, он в моих глазах — просто подлый босяк.
Карлос с некоторым высокомерием ответил:
— Из уважения к чести этого дома ты на него не донесешь. И ты поедешь с нами. Ты нужен мне.
Во мне пробудилось недоверие. Мысль превратить меня в нечто вроде ирландского повстанца и пирата была при всей своей оскорбительности до того нелепа, что я готов был улыбаться над чудачеством О’Брайена. Но какова во всем этом роль Карлоса? Я был до того заинтригован, что забыл о грозившем мне на Ямайке аресте. А между тем положение было угрожающее. Меня непременно обвинили бы в государственной измене.
— Ты должен ехать к нам, — убеждал меня Карлос, — чтобы выждать, пока не минет опасность, и… чтобы облегчить, быть может, мои последние часы.
Я взглянул на него — он стал прозрачен, как тень, как тень с черными, грустными глазами.
— Ничего не понимаю, — пробормотал я.
Между тем становилось темнее. Я вспоминал, что приглашен к Вильямсу отобедать на борту "Лиона". Видя, что я гляжу на дверь, Карлос печально подошел ко мне.
— И все-таки ты не должен уходить, — сказал он почти нежно, — я так много должен тебе рассказать.
Мое беспокойство перешло в настоящий страх. Выражение его глаз изменилось; он пристально смотрел через мое плечо, меж тем как на его губах еле слышно дрожали слова: "Ты должен отправиться к нам, ты должен". Вдруг он отошел к окну, как бы покорившись. Он отступился от меня — и тут мне пришло на ум, что если опасность его обаяния преодолена, то еще остается опасность ареста там, за дверьми. Чей-то голос за моей спиной решительно сказал: "Пора", и сразу стало темно. Что-то грубое волосатое пробежало по моему лицу. Я ослеп: в рот, в нос, в глаза забивалась пыль. Мне сперло дыхание. Сопротивляться не было времени. Я только судорожно дернул ногой. Руки мои были крепко скручены. Кто-то охал под тяжестью моего тела. Затем меня поволокли — вниз, прямо, наверх, опять вниз; ноги натыкались на стены; затылок терся о каменный потолок. Наконец меня опустили на кучу опилок. Мое изумление, ярость и ужас были так велики, что после первого глухого крика я больше не издавал ни звука. И я услышал удаляющиеся шаги нескольких человек.
Глава IV
Долго пролежал я так, связанный по рукам и ногам, с мешком на голове.
Я искал романтики — что ж, в моем приключении были налицо все ее элементы: испанцы, заговор, похищение; но сознавая, что я дурак (дернуло же меня угрожать О’Брайену!), я не мог в то же время признать свое положение романтическим. Подлинная романтика, думается мне, означает вихрь переживаний, в котором гаснут все внешние чувства, кроме разве зрения. Последнее только помрачается. Я же, будучи совсем лишен зрения, вполне владел прочими четырьмя чувствами, и все они доносили мне весьма неприятные вещи.
Все тело ныло и болело. Мука забивалась в рот, терзала мои ноздри. Меня душило бешенство. Я понимал, что старый дон впадает в детство — но Карлоса я горько обвинял.
Настоящего страха я не испытывал; Риэго, конечно, не допустили бы, чтобы меня убили или предали. Но я негодовал на судьбу или случай — назовите это, как хотите — за унизительные подробности — за грубый мешок, за липкую муку, за веревки, врезавшиеся в кисти рук, закрученных за спину.
Я ждал и ярость моя росла в мертвенной тишине. Наконец послышались голоса, шаги. Я решил сохранить полное достоинство и показать, что презираю этот гнусный заговор. Меня подняли, потащили, как труп. Время от времени кто-то шептал: "Осторожней!" Затем меня положили на дно лодки. Уж не хотят ли меня утопить? "Карлос!" — крикнул я, холодея от этой мысли. Но тут я почувствовал на груди острие ножа. Грубый голос проговорил: "Ни звука, сеньор!"
Но страхи мои рассеялись, когда я почувствовал, что меня переносят на корабль. На некоторое время меня оставили одного, кажется, на диване в общей каюте; затем хлопнула дверь; раздался оживленный шепот двух голосов. Мешок стащили с моей головы, и что-то мягкое, шелковистое вытирало мои глаза с удивительной заботливостью и даже нежностью.
"Глупо сделано, — услышал я недовольное замечание, — вы не должны были так обращаться с кабальеро".
"А как иначе прикажете связать такого кабальеро?" — был короткий ответ.
Мои глаза, привыкнув к свету, различили в говоривших Карлоса и самого О’Брайена. Последний, бархатным голосом успокаивая Карлоса, направился к выходу. Карлос последовал за ним, унося фонарь. Странно — он даже и не взглянул на меня. Верно, стыдился. Мне же гордость не позволила заговорить с ним первому. Дверь затворилась. Я остался в темноте.
Но вот опять отворилась дверь. Красный свет защищенного рукой фонаря. Передо мной стояла молодая девушка. Она дышала быстро. В ее руке сверкал кинжал.
Она перерезала веревки на моих ногах и знаком велела повернуться спиной. "Ваши руки, дайте руки!"
Я неуклюже встал к ней спиной и почувствовал на своих кистях ее маленькие, холодные, очень сильные пальцы. Руки мои распались беспомощными плетьми. Я смутно ощущал боль, но она незаметно растворилась в других переживаниях: я испытывал Танталову муку: хотелось скорее взглянуть на Серафину.
Меня ни на минуту не оставляло сознание шаткости моего положения: старый дон, беспомощный среброволосый джентльмен, который явно не был пиратом; вкрадчивый, лукавый О’Брайен; Карлос, стоящий на краю могилы — и эта молодая девушка. Будущее представлялось непроглядно темным; прошлое казалось отрезанным.
И глаза мои остановились на девушке. Образ ее казался родным и знакомым, в то же время странно новым в своем очаровании. Я видел эти серые глаза, видел эти красные губы, темные волосы, гибкие движения, и гордую посадку головы, и шею, и руки. Я точно знал их много лет. Прилив неведомого сладкого чувства не позволял мне говорить.
Она молча глядела на меня и вдруг заговорила:
— Ничего не спрашивайте. Берег недалеко. Вы можете бежать. Карлос думал… Но нет! Вы только погибли бы ни за что. Ступайте с Богом. И она властно указала на квадратный люк.
— С Богом! — повторила она. — Там лодка.
Я попробовал шагнуть — ноги не слушались. Девушка смотрела на меня, слегка сдвинув брови.
— Ваша жизнь висит на волоске, — прошептала она.
Я ответил:
— Жизнь? Вы дарите мне ее. Смогу ли я когда-нибудь достойно отплатить?
Я мучительно сознавал несовершенство своего испанского языка.