Думая только о том, как бы выгадать каждый возможный момент, я с отчаянной решимостью и в то же время с напряженной осторожностью управлял лодкой, как будто бы весло было соломинкой, а вода залива — оболочкой стеклянного пузырька, которая от одного неправильного движения могла разбиться вдребезги. Я чуть дышал из опасения, что более глубокий вздох может развеять туман, единственную нашу защиту.

Но туман не рассеялся. Напротив, он льнул к нам теснее прохладой нагорного облака. Смутные тени и силуэты, висевшие вокруг нас, понемногу исчезли в непроницаемой, белесой мгле. И путаницу моих мыслей озарило внезапное сознание, что там дальше стоит морской туман, — нечто совершенно отличное от ночных испарений над заливом.

Красное пятно сигнального костра было теперь совсем недалеко. Мы приближались к узкому выходу из залива, уже заполненному наплывающей с моря хмарью. Что таила она для нас — беду или спасение? Так или иначе, в настоящий момент она означала для нас укрытие, и этого было достаточно для меня, чтобы ее благословлять.

Я слышал голос Серафины, горячо благодарившей преданного Кастро.

— Ты наш единственный друг, Томас Кастро. Ты будешь вознагражден.

— Увы, сеньорита, — вздохнул он. — Что осталось у меня в этом мире — у меня, отдавшего на две обедни за упокой души моего славного друга, а вашего кузена, дона Карлоса, — последнюю серебряную монету?

— Мы сделаем тебя очень богатым, Томас Кастро, — ответила она так уверенно, как будто бы в лодке у нас лежали мешки золота.

Он горько прошептал в ответ высокопарную фразу благодарности. Я знал, что он оказывал мне помощь не ради денег и не из любви ко мне, и даже не из преданности дому Риэго. Он просто исполнял предсмертное веление Карлоса.

Он был все тот же коренастый, кровожадный человечек, со стальным лезвием, ввинченным в деревянную руку, который, выпятив грудь, на цыпочках шел на меня, точно нахохлившийся петух, в трюме корабля, увезшего нас из Англии. Я слышал его сардонический, полный невыразимого презрения, голос, говоривший, что у сеньора действительно скоро не останется ни одного друга, раз он воздерживается от нападения на своих врагов. Если бы сеньор воспользовался превосходным случаем, предоставленным ему самой судьбой, случаем, которого не отклонил бы ни один здравомыслящий христианин, мы бы теперь не скитались, как нищие, в утлой лодочке. Не позволить ему заколоть О’Брайена! Какое безумие!

Я был поражен голой, не рыцарственной правдой его слов. За мою неуместную щепетильность теперь расплачивалась Серафина. Я отпустил на все четыре стороны ее врага, потому что он был в моих руках, безоружный.

Поступил ли я, как англичанин и джентльмен или просто как дурак, удовлетворяющий требования своей совестливости за чужой счет?

Серафина и виду не подала, что расслышала упреки Кастро. Молчание женщины непроницаемо. Мне казалось, что целый мир — ибо в ней одной заключался мир для меня — я теряю из-за призрака той благопристойности чувств, которая делает различие между убийством в поединке и убийством безоружного. Но вдруг зашевелился ее плащ, и маленькая ручка проскользнула в мою руку. Ее теплота проникла мне прямо в сердце, согревая и ободряя его — точно девушка вложила мне в руку оружие необычайной, вдохновляющей силы.

— О, вы слишком великодушны, — прошептал я.

— Вы теперь должны думать о себе, Хуан.

— О себе, — отозвался я, точно эхо. — Мне думать не о ком, кроме как о вас, а вы так далеки, так недостижимы. Ваши дорогие усопшие — все ваши потери — стоят между вами и мной.

Она нежно коснулась моего плеча.

— Об умерших думать должна только я. Но вы должны думать о себе. У меня нет никого в мире.

Меня смутила горькая правда ее слов.

Там на берегу у нее есть богатство, земли, дворцы; здесь, со мною, единственное ее убежище — маленькая лодка, а быть может — смерть в волнах. Не велит ли мне долг вернуться на берег, сдаться, отказаться от нее? В этом случае нам, по выражению Кастро, перерезали бы глотки из любви к господину судье. Но Серафину работники на руках, как королеву, понесли бы в замок — из почтения к ее имени и из страха перед О’Брайеном.

— Что ж, сеньор, — проворчал Кастро, — если для вас завтрашнее солнце так же безразлично, как для меня, — поворотим лодку к берегу.

— Лучше просто перевернем ее вверх дном, — сказала Серафина негодующим тоном главнокомандующего.

Я замолчал. Если бы я мог забрать с собою на тот свет Пата О’Брайена, я бы охотно умер, чтобы избавить Серафину даже от булавочного укола. Но раз я не мог, она должна была следовать за мной; должна была страдать, потому что я прилепился к ней душою, как цепляется человек за высшую свою надежду — с исступленной и себялюбивой преданностью.

Кастро нагнулся вперед — словно показывая свою готовность поворотить руль. Затем я услышал тихий лязг. Слабый отблеск упал сквозь туман на его руки, защищенные черными полями шляпы. Опять лязг кремешка о клинок, и большая красная искра замерцала над бортом. Это Кастро закурил цигарку.

Глава II

Едкий запах "picadura"[33], казалось, связывал события последних трех лет в одно непрерывное приключение. Я вспомнил треск раздавленных раковин на родной набережной; палубу "Темзы". Вспомнил первую встречу мою с Серафиной. Вспомнил пышное великолепие смертного одра дона Карлоса. И все эти воспоминания проплывали в клубах табачного дыма. Ибо обаятельная сила Карлоса самый глубокий свой след оставила на простом сердце престарелого бандита, который с видом философа или какого-нибудь светского disparado курил под носом у самой смерти, парившей над нами в маске и плаще тумана. Под ясным вечерним небом моей жизни это дыхание смерти и теперь нередко чудится мне в быстрых ритмических ударах весел, сопровождаемых веселым треньканьем струн.

Эти звуки, становясь громче с каждым моментом, в конце концов заставили Кастро бросить свою цигарку.

— Caramba!1 — проворчал он. — Да это же болван Мануэль собственной своей персоной!

Тогда я сказал:

— У нас на двоих восемь зарядов, Томас.

Он бросил мне на колени свой патронташ.

— Располагайте ими, как вашей милости будет угодно.

— Вы еще не должны сдаваться, — прошептал я.

— Сдаваться? У меня на руке растет нож. Если мне не захочется покидать этот свет в одиночестве… Послушайте, что он поет!

Гнусавый фальцет, казалось, повис где-то наверху над туманом, низко стлавшимся по воде, точно густой молочный суррогат воздуха. Треньканье и пение прерывалось громогласными возгласами: "Altro, amigo!"[34] Внезапно наступившее молчание билось в такт с тяжелыми ударами моего сердца.

Бегство казалось немыслимым. В белесом свете тумана выступал черный силуэт лодки, полной людей. Гребцы шумно разговаривали и время от времени хором восклицали: "Оге-е, где вы?" И с разных сторон доносились отклики: "Здесь! Оге-е!"

Мануэль опять ударил в струны и запел:

Я святых почитаю во славе небес,
А на прахе земном
Почитаю следы милых ножек!

Он импровизировал. Она — "гордая дочь старой Кастилии". Он — атаман удальцов Рио-Медио, атаман "доблестных поселян". Но грозный атаман — раб ее глаз, ее губ и волос, и бровей, которые он в выспреннем визге величал черными радугами над звездами очей.

То была любовная песня, горькая пародия, отвратительная гримаса обезьяны, передразнивающей подлинную скорбь человеческого лица. Мне хотелось бежать от нее, как от невыносимого унижения. И можно было бы легко удрать не услышанными, пока он пел, но у меня под звон гитары сложился план — начатки плана, как первый проблеск надежды.