8

Пришла коренная зима. Вдоль застывшей реки проносились метели, свистя голыми тальниками, перебрасывались в поля, крутили снегом и насыпали сугробы на замерзший куст, на стожок в степи, на упавшего путника.

Эту зиму Григорий Иванович много читал, выписывая из Петербурга книги и журналы. В журналах он сначала просматривал статьи, отмечая иные строки карандашом, и много раздумывал над всем этим, потом прочитывал Саше рассказы, ища в них ответа: как жить?

Принеся этим летом жертву, Григорий Иванович успокоился, но ненадолго: жертва была, пожалуй, и не настоящая, а похожа на удовольствие, ему же хотелось многого.

Время было тревожное, не то, что прежде. В газетах попадались прямо-таки дерзкие статьи, от которых дух захватывало, и студенческие годы в Казани казались мальчишеством. Одна газетная статейка (в провинцию она попала только подписчикам, в Петербурге же продавали этот номер за пятьдесят рублей) словно открыла Григорию Ивановичу глаза: он увидел, что есть верный путь для совестливого человека. Да какой путь! Можно голову положить за него.

Много тогда пришлось Саше не спать ночей, слушая Григория Ивановича, который бегал по избенке и доказывал ей, как должен честный человек жить. За ним по стене металась тень, на которую Саша со страхом поглядывала, внимая мужу. Доктор был очень горяч и решил, не откладывая, начать новую жизнь, но все это неожиданно плохо окончилось.

В студеную, вьюжную ночь Григорий Иванович сидел у соснового стола, читая. Саша возилась за перегородкой» и доктор по звону посуды знал, что скоро будет чай.

Снаружи, в углу избы, посвистывала метель, будто на крыше, поджав лапки, сидел черт, жалуясь на стужу.

– Вьюга-то какая, господи, кого еще занесет в степи, – сказала из-за перегородки Саша.

Доктор, заслонив ладонью лампу, поглядел в обледенелое окно. Иглистый лед и перья мороза на стеклах загорались иногда синим светом – это в страшной вышине, между обрывков туч, сыплющих снегом, нырял и летел месяц…

– А знаешь, – сказал Григорий Иванович, – я все думаю: в Петербурге, где-нибудь у стола, сидит умный и честный человек и пишет, а я здесь, за две тысячи верст, переживаю его мысли, – удивительно!.. Какое же я имею право оставаться в бездействии!

– Кто такой? – спросила Саша. – Здешний он или так где встретились?

– Ах, ты не понимаешь, – ответил доктор, положив руки на книгу. – Ты, Саша, пойми, я не так живу – слишком уютно и много покоя: бессовестно живу! Понимаешь?.. Так нельзя. Я не имею права жить с удовольствием, когда там за меня погибают. Нужно «поднять голову», – вот здесь об этом говорится… И твоя обязанность – не тянуть меня назад в тину, а ободрить и зажечь. Так поступают настоящие женщины…

У Григория Ивановича от раздражения задрожал даже голос. Саша вышла из-за перегородки, стала близко за стулом мужа, сложила руки, опустила глаза, сказала негромко:

– Виновата, Григорий Иванович…

И надо было ему тогда засмеяться, объяснить Саше – она бы все поняла. Но он не сделал этого и, сердясь на себя за слабость, винил жену, создавшую, как он сейчас думал, «мещанский уют».

В это время за окном зазвенели подхваченные метелью бубенцы, заскрипел снег, и было слышно, как близко задышали лошади.

– Неужто поедешь, Григорий Иванович? Занесет ведь, вот беда, – сказала Саша, уходя опять за перегородку.

– Удовольствия мало, – проворчал он. – Кто-нибудь из помещиков животом валяется. – Откинул волосы, захлопнул книгу, встал и, с трудом толкая коленом, открыл набухшую дверь.

В сенях от повалившего клубами пара ничего нельзя было разобрать, но кто-то уже вошел. Григорий Иванович вгляделся, отступил и ахнул: на пороге стояла Катя.

Черную шубку на ней запорошило снегом, под капором раскраснелось лицо, ресницы были белые. Она притворила дверь, сняла рукавички, потопала ногами и сказала:

– Не ждали? А я чуть не заблудилась. Поехала к папе, а буран такой, что не пробраться через ваши мосты. Увидела свет и завернула. Принимаете?

Она расстегивала большие пуговицы. Григорий Иванович опомнился наконец, снял с нее шубку, которая была теплой внутри, пахла мехом и духами, взял ее капор.

Под капором волосы слежались, Катенька поправила их и села к столу.

– Где Саша? – спросила она.

– Там, – ответил Григорий Иванович, кивнув головой на перегородку. – Мы читали, собирались пить чай. – И сбоку поглядел на Екатерину Александровну, словно готовый спрятаться или удрать.

– Саша, это я, выходите, – сказала Катенька, оправляя кружево на темном платье, и вдруг усмехнулась.

Григорий Иванович раскрыл рот и с трудом вздохнул.

Саша, наконец, вышла, держа руки под черной кофтой, и достойно, медленно поклонилась одной головой. Катенька охватила ее рукой за шею и сказала, целуя:

– Все такая же красавица! Ну, как ты живешь, хорошо?

– Благодарю вас, все слава богу, – медленно ответила Саша, не поднимая глаз.

Катенька еще раз поцеловала ее, во Саша была как каменная, и Катя сняла руку с ее плеч. Григорий Иванович глядел на обеих женщин и мучительно морщился, понимая, как тяжела для Саши эта встреча. А морщась, все-таки сравнивал: Саша казалась грубой и тяжелой; у Екатерины Александровны все было изящно – я движения, и высоко подобранные тонкие волосы, и голос был особенный, как музыка, и платье – мягкое и прелестное…

Григорий Иванович возмутился этими мыслями, но, сколько на старался придать себе равнодушный вид, глаза сами видели то, чего не нужно и грешно было видеть, – завитки волос, приподнятый уголок рта, двигающиеся от дыхания складки платья на ее груди.

Наконец под коленкой у него начала дрожать какая-то жилка, как мышь. Это было так противно, что он проговорил грубым голосом:

– Что же, самовар, наконец, будет? Саша медленно повернулась и ушла за перегородку. Было слышно, как она дула в самовар, гремела трубой. Запахло угарцем. Катенька перелистывала журнал, затем бросила книгу на стол, облокотилась и сказала:

– Я писала вам два раза, просила приехать, – была нездорова. Почему вы не приехали?

– Да я не мог, – ответил Григорий Иванович. Саша внесла самовар и вытирала посуду, не поднимая головы, спокойная и сосредоточенная.

– А я все одна целые дни. Слушаю, как ветер поет… Думаю, думаю… Боже, во всю жизнь столько не передумала! А вот у вас даже ветер уютный, право… Мне нравится у вас… Даже завидно. – Катенька вдруг усмехнулась и прямо в глаза взглянула Григорию Ивановичу, – он даже голову втянул в плечи, не в силах оторваться от ее серых, холодных, странных глаз. Она проговорила: – А помните, как вы остриглись так смешно? Мне потом Кондратий рассказывал, как он вам косичку отстригал ножницами…

Григорий Иванович почувствовал, что багровеет, погибает, Наконец Саша сказала, оборачиваясь к двери:

– Григорий Иванович, сходи-ка в сени, принеси молока, крайнюю кринку, я-то в чулках. – И обратилась к Катеньке: – У нас две коровы, пестрая и красная, и бычок. Полное хозяйство.

«Вы видите, вы понимаете», – глазами сказал доктор и тотчас вышел. В холодных сенях он пошарил на полке: он знал, где стоит кринка, но хотел нарочно, чтобы упала какая-нибудь дрянь, но ничего не упало, взял ее и, стоя в темноте, прошептал: «Ах, черт!» – и хотел расшибить проклятый горшок, но сморщился только и цыкнул языком, зная, что подлость уже сделана и несчастье (или счастье?) подошло.

– Этот, что ли, горшок? – грубо сказал он, ставя перед Сашей кринку, и сел в тень.

В избе после сеней сильно пахло духами. Григорий Иванович подумал, что это не духи, а волосы пахнут Катенькины, ее руки, платье.

Она не спеша пила чай, ее губы были красные, очень красные. Саша хоронилась за самоваром, перетирая чашки. Григорий Иванович подумал, что Саша потолстела, упряма и зла.

«А потом еще расплывется. Собственностью меня считает. Думает – сделала мне большую честь. Сидит – ненавидит, а я горшки носи! Ах, гадость, ах, гадость!.. Да и я-то – просто мерзавец в конце концов!»