Затем Наташа и Николай словно одичали: встречаясь, не смотрели в глаза, говорили мало понятные вещи; уходя гулять, бродили по межам, по кошнине, мимо копен, залезали в степные овраги и не замечали, когда наступал вечер. Ноги не болели от таких прогулок, и все – сердце, ум, воля, чувства – было молчаливо напряжено.

Наконец оба они провели ночь без сна; Наташа проворочалась в постели и напугала тетку, напоившую ее гофманскими каплями, а Николай пробежал от дачи до Спасского и обратно – всего шестнадцать верст. Что думали они в эту ночь, неизвестно, но уже в восьмом часу оба явились на теннисную площадку с такими измученными лицами и блуждающими глазами, что глядеть было страшно. Николай взял мяч, внимательно осмотрел его, закинул для чего-то в пруд и сказал:

– Наташа… вот что…

У Наташи подкосились ноги, она села на скамью, спросила едва слышно:

– Что?

У обоих громко, непослушно стучало сердце. В зеленой тени лип нечем было дышать. Кусая губы, стоя почти спиной к девушке, Николай проговорил наконец:

– Я вас люблю, Наташа.

Она не ответила, – не могла. В душной тени двигались зайчики, кружочки света. Затем у самого ее лица появились глаза, тоже зеленые, изумительные, родные. Она подняла руки на его плечи и поцеловала полуоткрытым ртом.

Решено было скрыть от родных, что объяснились. Но к обеду Стабесовы на даче, а Варвара Ивановна на балконе у себя узнали все. И, точно по уговору, принялись мешаться не в свое дело: и тем, что спрашивали бестактно, и тем, что многозначительно молчали; но едва Наташа выходила из комнаты, усаживались в кучку и шепотом вели беседу о Наташиной красоте, о Наташиной добродетели, о том, как Николай будет с нею счастлив.

Наташе и Николаю точно опротивела за это время ходьба, и весь день просиживали они на скамейке то в липовой аллее, то в березовой, около пруда. И разговаривали только об одном, – как это удивительно и непонятно, что они встретились и полюбили друг друга и что еще никто на свете так не любил, как они.

Каждый день, на рассвете, Николай шел купаться в томилинский, дымящийся паром пруд; быстро раздевался и плыл в студеной воде, фыркая и оглядываясь на огромные осокори по берегу; они казались вдвое выше в этот час. Свистали птицы, вдалеке мычало стадо. И в тумане, за вершинами осокорей, проступали водянисто-коралловые полосы зари.

Затем Николай садился под Наташино окно на скамеечку. Когда солнце из-за вершины клена пробивалось в самую глубь комнаты, Наташа вставала и, в белом капотике, с лохматым полотенцем, выходила на дорожку, отворачиваясь и говоря, чтобы Николай на нее не смотрел, потому что она еще заспанная.

Так начинался день – не то сон, не то сплошная мечта, – очаровательный и призрачный.

Вдруг Николай получил из Москвы телеграмму: дом, строящийся под его руководством, дал трещину. Пришлось уехать немедленно. И тогда-то Варвара Ивановна и старики Стабесовы принялись Наташу оберегать.

Николай писал каждый день. Его письма в больших серых конвертах начинались приблизительно так: «Моя нежная, ласковая, прекрасная, дивная, возлюбленная, чудесная Наташа…» – и в том же роде кончались.

Там, в Москве, вместо Наташи он имел дело с кирпичами, известкой, железными балками, плутом подрядчиком и проч. Москва оказалась пыльной, душной, оглушительной. Он рвался в Томилино, где Наташа, охраняемая тремя стариками, жила как в наполовину только настоящем мире.

Но прошло две недели, у Наташи началось недовольство… Оно шло откуда-то, как сквознячок в едва заметную щелку.

«Возятся точно с цыпленком, – думала сейчас Наташа, забираясь с ногами в качалку, – откармливают, обглаживают, чтобы ему подать: пожалуйте, – только язык не проглотите! Удивляюсь, как еще не умерла от скуки». Она взяла в рот бобик и разгрызла. Он оказался кисленьким. Затем на дорожке появился Николай Африканович, коротенький, стриженный бобриком старичок в чесучовой рубашке, с поясом на животе, разглаживая на обе стороны бороду, прищуря глаз, он воскликнул:

– А у меня что-то для кого-то есть!

«Что-то» было, конечно, письмом от Николая. Но неужто понадобилось проделывать весь этот маскарад и подмигивать, чтобы передать письмо? Наташа взяла его и сейчас же ушла к пруду.

Там, вынув из головы шпильку, разорвала конверт и стала читать:

«Милая, нежная, удивительная… Мне телеграфировала тетя Варя, что ты грустишь все эти дни. Что с тобой? Я в отчаянии. Берегись сырости. Не выходи после заката. Я не хочу, чтобы ты простудила мои ножки. Боюсь, что у тебя предрасположение к малярии. Помни, ты – вся моя. Береги себя для меня, для нашей любви…»

И до последней строчки ни слова о самом главном и простом – когда приедет.

– Теперь я понимаю, – сказала Наташа вслух, – вы со мной держитесь как хозяева. Я вам не обезьяна и не канарейка. Это мои ноги, а не ваши. Я не обязана быть ни здоровой, ни красивой, ни хорошей.

Она осмотрелась, стащила длинные чулки, подобрала подол и, сев на бережок, опустила ноги в пруд. Ей стало очень грустно и жаль себя.

Пруд в этом месте был очень широк и светло-синий сегодня. В бездонной его глубине двигались белые облака. В тени берега плавали сухие листочки и отражались сосенки с крестообразными ветвями. На дальнем берегу белел песок. Не было во всем свете более грустного человека, чем Наташа у пустого, сонного пруда.

Через час она взошла на балкон, села у стола в плетеное кресло и строго сказала горничной:

– Дуня, принеси мне из погреба квасу как можно холоднее, – и, опустив глаза, стала ждать.

Варвара Ивановна и Марья Митрофановна переглянулись.

– Тетка, я сидела у воды прямо на земле, – сказала Наташа.

Тогда Николай Африканович уронил пенсне в простоквашу.

– Меня кусал комар. Большой, рыжий; у него задние ноги длиннее передних, уверена – малярийный.

Старики продолжали молчать. Только тетка нечаянно локтем двинула чашку и перепугалась.

– У меня болит голова. Я нарочно простудила ноги. И почки болят и печень, – у Наташи дрожал подбородок. Она отодвинула кресло, бросила салфетку с колен и ушла к себе. Там легла на белую кружевную кровать и поклялась никогда не пудриться, не завивать волос, никого не любить и, наконец, заплакала.

Николай Африканович настаивал на докторе, Марья Митрофановна уверяла, что Наташино самочувствие «протекает нормально», а Варвара Ивановна немедленно послала телеграмму в Москву: «Невеста плоха, бросай все, выезжай».

Под вечер Наташе надоело лежать и плакать. Растрепались волосы, смялись подушка и платье. В голове было пусто. Она подошла к окну. Над парком зажигались звезды, еще не яркие, зеленоватые; из-за черных осокорей поднималась луна, как стеклянный шар, налитый огнем. Скоро свет от нее протянется по пруду, сейчас не видному за ветвями.

И парк и поля, испещренные, точно бородавками, копнами после покоса, представились Наташе дикими, как пустыня. Захотелось, чтобы и у нее в сердце не осталось ни одного теплого местечка.

Накинув кашемировый платок, она спустилась к тетке, которая в столовой на спиртовке варила малину. Варвара Ивановна испуганно взглянула на девушку и, помешивая в кастрюлечке, проговорила дрогнувшим голосом:

– Я очень тебя прошу перед сном выпить малины, Наталья. В конце концов я тебе приказываю выпить. – И ложечка в ее веснушчатой худой руке задребезжала.

Наташа стояла у стола, закрывая даже рот белой шалью, и глядела на голубоватый огонь спиртовки. Все было кончено. И пусть.

– Я замуж не выйду. Так и знайте, – сказала она, – пейте сами малину, – и, повернувшись, вышла на балкон и оттуда в парк.

Луна стояла высоко в синей пустыне. Парк точно окаменел, черный, кое-где поблескивающий. Внизу, над лопухами, дымилась сырость. Лунный свет проникал в тайные мысли, точно намекал на смутную и тревожную судьбу.

Наташа миновала парк и вышла на плотину. Отсюда было видно все холмистое поле. От самого его края на полнеба надвигалась разорванным клином черная туча. Острый перст ее коснулся луны и побелел. Сейчас же стали серыми все тени, разгладились, и потемнело, как в глухую ночь. На щеку упала большая капля. Наташа упрямо кивнула головой и продолжала идти, только крепче закуталась.