Капризная белка

В Доме художественного воспитания детей висит объявление: «Проводится конкурс на лучший фильм о природе». Тимка вошёл в вестибюль, прочёл объявление и задумался. Он стоял около этого объявления, написанного рукой Ван Ливаныча, и думал о том, что хорошо бы принять участие в конкурсе и, конечно, хорошо бы победить. «А почему не может быть? Очень даже может быть». Но тут же засомневался. Почему обязательно он победит? Другие тоже хорошо снимают. Фимка Царский снимает почти так же художественно, как Ван Ливаныч. А Тимка иногда снимет хорошо, а иногда так себе, это если настроения нет. Ван Ливаныч часто говорит, что для творческой работы необходимо творческое настроение. А без настроения и любая работа не получается. И тогда вполне может так случиться, что Тимка займёт в конкурсе какое-нибудь последнее место. А это обидно. И тогда уж лучше совсем не участвовать. Так он размышляет. И вдруг слышит, как за его спиной весёлый голос говорит:

— Смотри, Таня, задумчивый философ.

А другой весёлый голос отвечает:

— Не мешай человеку мечтать о славе.

Тимка обернулся. Стоят две девочки с чемоданчиками. Тимки сразу догадался: из балетного кружка. Только что там, за дверью зала, слышались звуки рояля, топот ног и голос руководительницы: «Таня, спину! Марина, ногу! Носок тяните, носок тяните!.. Женя, ещё раз! Таня, Таня!..»

Девочки из балетного кружка. У них особая походка. Они все как-то особенно прямо и гордо держат спину и шею.

— Смотри, Таня, смотрит.

И опять прыснули. Тимка почувствовал себя совсем дураком. Он не знал, что говорить. А молчать было глупо. Девочки были хорошенькие, уверенные и насмешливые. Таких девочек побаиваются даже не робкие люди. А уж Тимка совсем растерялся.

Они стояли и разглядывали его, как будто он был не человек, а предмет. И говорили о нём вслух, не обращая внимания на то, что он стоит здесь же и слышит.

— Смотри, Таня, он смущается… Мальчик, ты смущаешься? Да, он смущается.

— Он из кружка барабанщиков. Видишь, оглох от грохота.

— Нет, он не глухой. Он обдумывает свой ответ. Сейчас он такое скажет — сразу ахнем. Ну, ну, мальчик… Что же ты?

Конечно, у Тимки отнялся язык. Как ему хотелось в эту минуту быть остроумным и находчивым. Как хотелось весело и легко отвечать этим девочкам. И никак он не мог понять, откуда они знают, что ничего этого он не может. К Золотцеву бы не подошли, он бы сразу показал им, что к чему. И к кому-нибудь другому в жизни бы не пристали. А к Тимке, значит, можно.

Он покраснел, надулся и после долгого молчания произнес:

— Отстаньте. Чего пристали?

Они захохотали громко.

— Видишь, какой остроумный! Я же тебе говорила, Таня.

И они ушли. А Тимка ещё некоторое время ходил по вестибюлю из конца в конец. Выло пусто и тихо, его шаги звонко отдавались в гулком вестибюле. Вышел Вам Ливаныч и сказал:

— Тима, ты почему не идёшь на занятия? Что случилось?

— Ничего, Ван Ливаныч. Я решил принять участие. В конкурсе, вот в этом.

— Конечно. Я не сомневаюсь, что ты добьёшься успеха. Пошли, пошли, Тима.

Это произошло вчера. А сегодня Тимка начал работать над будущим фильмом. В Ботаническом саду ещё снег не сошел, и от сугробов тянет холодом, как из холодильника. Но весна чувствуется во всём. Вот сидит на ветке синица — жёлтый живот, синяя спинка. Зимой и жёлтое было не таким жёлтым, и синее — не таким синим. А теперь весна. И синица тоненько радостно поёт: «Чин-чин, чин-чин!..»

А Тимка протянул ладонь с семечками, и налетели синицы — берут подсолнухи прямо с ладони, никого не боятся, знают откуда-то, что ничего плохого Тимка им не сделает. Снимет для своего кино, но это им, должно быть, даже приятно.

Дальше, на дорожке, белка прыгает зигзагом. Туда-сюда. Увидит человека и навстречу. Как будто спрашивает: «Что принёс? Чем угостишь? Может, орешками? Хорошо бы».

— Ничего, — смеётся Тимка, — и семечками обойдётесь. Нет у меня орехов.

Белочка села на задние лапы, аккуратно грызёт подсолнушки, плюёт шелуху совсем по-человечески.

Одна белка даже погналась за Тимкой, как собачонка. Он её снимает, а она за ним бежит. Самая смешная из всех. Мех слинял, но не до конца, — рыжая куртка и серые лохматые шаровары. Забежит вперёд, сядет на задние лапки, а передние смирно сложит перед собой. И смотрит глазами-бусинами укоризненно. А семечек больше нет, все раздал.

— Хочешь конфету?

И кинул ей «Взлётную».

Белка понюхала и отбежала. Не хочет.

— Заелась, — сказала женщина, проходившая по дорожке.

— Просто не любит леденцы, — заступился Тимка.

— Я и говорю — заелась. Выбирает: леденцы, не леденцы… Была бы голодная, не выбирала бы.

Белка лукаво смотрит на Тимку, на эту женщину, на её хозяйственную сумку.

И женщина в конце концов достает из сумки орехи, кладёт на дорогу и говорит:

— Капризничает еще! Была бы голодная, не капризничала.

Жужжит кинокамера, тихо, мягко. Белочка не боится. Она перетаскивает орехи по одному под дерево, зарывает в снег. Интересно, найдёт их потом или забудет, куда спрятала?

Ступеньки, нагретые солнцем - i_028.jpg

Тимка снимает, а она будто специально снимается: и так прыгнет, и эдак, и боком пробежится, и по стволу дуба взберётся, и по толстой ветке над дорогой, и сразу опять по стволу вниз…

Хорошие кадры получатся.

Ван Ливаныч говорит:

«Ты, Тима, хорошо берешь кадр. Тебе только научиться любить чёрную работу, и цены тебе не будет. А без чёрной работы нет настоящего кинолюбителя. Ты это запомни».

Тимка это давно запомнил. Даже самый тупой запомнит, если повторять одно и то же на каждом занятии.

Папа и старик Курятников

Люба с мамой каждый день ждали папу, а он всё не приезжал. И однажды мама сказала:

— Наверное, не дали ему отпуска, отправили прямо из госпиталя на фронт…

И тут зазвонил звонок у двери, папа шагнул через порог в своих больших сапогах, снял с плеча тощий вещевой мешок.

Папа был бледный после госпиталя, похудевший. Сияли глаза.

Он обнял маму, обнял Любу. Долго мылся, закрывшись в кухне.

Мама варила суп из горохового концентрата, в комнате вкусно пахло. Концентрат привёз папа, он сказал:

— Вот дали сухой паёк. — И выложил на стол несколько кубиков концентрата, сухари, сахар.

Пока папа мылся, Любе было жалко, что он тратит на это время. Долго моется, а приехал всего на три дня.

Потом они сидели все вместе за столом, ели суп, пили чай. Папа палил чай в алюминиевую кружку и сказал:

— На, Люба, попей из моей фронтовой.

В металлической кружке чай был особенно горячий, она обжигалась, но пила, ей нравилось пить из папиной фронтовой. На кружке были нацарапаны папины фамилия и имя без отчества. Просто Гриша. Значит, там, далеко на фронте, папа был не взрослый семейный человек, Любин папа. Он был молодой солдат Гриша с синими глазами, лёгкой улыбкой, загорелым лицом.

Себе папа налил чай в синюю чашку с золотыми цветами, из которой пил чай ещё до войны, когда они все жили вместе. А потом, когда мама и папа разошлись, чашка с золотыми цветами неподвижно стояла в буфете, ни мама, ни Люба к ней не притрагивались. Люба даже старалась не смотреть на неё, на эту красивую чашку. Было тоскливо и больно: папы нет, а чашка есть. Так бы и разбила! Но рука не поднялась.

Теперь папа пил из этой чашки чай, причмокивал и прикрывал глаза.

Мама вышла в кухню и вернулась с кочаном капусты.

— Вот, у соседей одолжила. Всё-таки Устинья Ивановна гораздо приспособленнее нас. У неё и овощи, и сладости. Ну что же поделаешь? Правда? Какие есть. А завтра всё равно сварим свежие щи. Чего вы сидите помалкиваете?

— Хорошо дома, — отвечает папа.

А Люба ничего не сказала, придвинулась поближе к папе, потерлась носом о рукав его рубахи. От папы пахло табаком и горьким дымом. А может быть, горьким дымом пахло в комнате, потому что недавно топилась печка: дрова были осиновые и дымили.