Глава 36

Так что суббота означает визит к моей маме.

В холле Сент-Энтони обращаюсь к девушке за конторкой, сообщаю ей, что я Виктор Манчини, и пришёл проведать свою маму, Иду Манчини.

Говорю:

— Если только, ну, если она не умерла.

Девушка с конторки дарит мне такой взгляд, когда подгибают подбородок и смотрят на человека, которого очень и очень жаль. Возьмите склоните голову настолько, чтобы глазам пришлось смотреть на человека снизу вверх. Таким вот, повинующимся взглядом. Поднимите брови повыше к линии волос. Это взгляд безграничной скорби. Соберите губы в хмурую гримасу, и вы поймёте совершенно точно, каким образом смотрит на меня девушка с конторки.

И она говорит:

— Естественно ваша мать по-прежнему с нами.

А я отвечаю:

— Не поймите меня неправильно, но мне где-то как-то мечталось, чтобы её не было.

Её лицо на секунду забывает, как ей жаль, и губы её подтягиваются, обнажая зубы. Способ заставить большинство женщин прервать зрительный контакт — нужно провести языком по губам. Те, кто не отвернутся, на полном серьёзе — это в яблочко.

Успокойтесь, говорит она мне. Миссис Манчини по-прежнему на первом этаже.

Правильно — мисс Манчини, сообщаю ей. Моя мама не была замужем, если не считать меня, с той дикой эдиповской точки зрения.

Спрашиваю, здесь ли Пэйж Маршалл.

— Конечно здесь, — отвечает девушка с конторки, теперь уже немного отвернув от меня лицо, глядя на меня уголком глаза. Взгляд недоверия.

За бронированными дверями все сумасшедшие старые Ирмы и Лаверны, Виолетты и Оливии берутся за свою медленную миграцию на костылях и инвалидках, приближаясь ко мне. Все хронические раздевалки. Все сданные на свалку бабули и хомячихи с набитыми жеваной жратвой карманами, и те, кто забывают как глотать, с лёгкими, забитыми едой и питьём.

Все они мне улыбаются. Все сияют. У каждого на руке пластиковый браслет, который держит двери закрытыми, но всё равно все выглядят лучше, чем я себя чувствую.

В зале запах роз, лимонов и хвои. Шумный мирок молит о внимании из телевизора. Разбросанные головоломки-"паззлы". Никто ещё не перевёл мою маму на третий этаж, на этаж смерти, и в её комнате в твидовом кресле сидит Пэйж Маршалл, читая планшетку в очках, и, когда видит меня, замечает:

— Посмотри на себя, — говорит. — Похоже, трубка для питания пригодилась бы не только твоей матери.

Говорю, мол, я получил её сообщение.

Моя мама на месте. Она тут же, в постели. Она просто спит — и всё, живот её — просто вздутый холмик под одеялами. Кости — это единственное, что осталось у неё внутри рук и ног. Голова её тонет в подушке, глаза зажмурены. Желваки её на миг набухают, когда сжимаются зубы, и она собирает в комок всё лицо, чтобы сглотнуть.

Её глаза распахиваются, и она тянет ко мне свои серо-зелёные пальцы, диковатым подводным образом, медленным плавательным гребком, дрожащим, словно от зайчиков света на дне бассейна, когда ты маленький и ночуешь в каком-нибудь мотеле, который подальше от какого-нибудь шоссе. Пластиковый браслет свисает с её запястья, и она зовёт:

— Фред.

Она снова глотает, — всё лицо у неё собирается в пучок от усилия, — и повторяет:

— Фред Гастингс.

Глаза её перекатываются на бок, и она улыбается Пэйж.

— Тэмми, — говорит. — Фред и Тэмми Гастингсы.

Её старый адвокат-поверенный со своей женой.

Все мои записки по Фреду Гастингсу остались дома. «Форд» я вожу, или «Додж» — не припомню. И сколько у меня должно быть детей. И в какой цвет мы наконец покрасили столовую. Не помню ни одной подробности про жизнь, которой я должен жить.

Пэйж по-прежнему сидит в кресле, а я подхожу ближе и кладу руку на её плечо в белом халате, и спрашиваю:

— Как вы себя чувствуете, миссис Манчини?

Её жуткая серо-зелёная рука поднимается повыше и качается туда-сюда, — универсальный знак языка жестов для «так себе». Она улыбается и говорит с закрытыми глазами:

— Надеялась, что ты окажешься Виктор.

Пэйж стряхивает с плеча мою руку.

А я замечаю:

— Мне казалось, я вам нравился больше.

Говорю:

— Виктор никому особо не нравится.

Моя мать тянет пальцы в сторону Пэйж и спрашивает:

— Ты его любишь?

Пэйж смотрит на меня.

— Да Фреда же, — поясняет мама. — Ты его любишь?

Пэйж берётся быстро выщёлкивать и отщёлкивать свою авторучку. Не глядя на меня, уткнувшись в планшетку в своих объятиях, отвечает:

— Люблю.

А моя мама улыбается. И, вытягивая пальцы в мою сторону, спрашивает:

— А ты её — любишь?

Может быть, как дикобраз свою вонючую палку, если такое можно назвать любовью.

Может быть, как дельфин любит гладкие стены своего бассейна.

И я отвечаю:

— Вроде бы.

Мама боком опускает подбородок на шею, таращится на меня и говорит:

— Фред.

А я отвечаю:

— Ну ладно — да, — говорю. — Я люблю её.

Она возвращает серо-зелёные пальцы обратно, покоиться на её вздувшемся животе, и произносит:

— Вам двоим так везёт, — закрывает глаза и продолжает. — У Виктора не очень получается любить людей.

Говорит:

— Чего я больше всего боюсь — что когда меня не станет, в целом свете не останется никого, кто любил бы Виктора.

Все эти чёртовы старики. Эти человеческие развалины.

Любовь говно. И чувства говно. Я скала. И урод. Я наплевательский мудак — и горжусь этим.

Как бы НЕ поступил Иисус?

Если всё придёт к выбору между тем, чтобы оказаться нелюбимым, и тем, чтобы стать ранимым, чувствительным и чувственным — тогда можете оставить вашу любовь себе.

Считается ли то, что я сказал насчёт любви к Пэйж враньём или признанием — не знаю. Но это была уловка. Просто чтобы свалить в кучу ещё больше всякого девчачьего говна. У людей нет души, и я абсолютно совершенно на полном серьёзе не собираюсь, блядь, плакать.

А глаза моей мамы по-прежнему закрыты, а грудь её наполняется и опустошается длинными, глубокими циклами.

Вдох. Выдох. Представьте, что большой вес давит на ваше тело, погружая вашу голову и руки глубже и глубже.

И она уже спит.

Пэйж встаёт с кресла и кивает головой в сторону двери, и я следую за ней в коридор.

Она осматривается и предлагает: