13 сентября 1941.

Вот уже три дня и три ночи, как мы с мамой ночуем не дома. У соседей в сарае. Дома нет. Ничего нет. Воет Тобик — худой, еще более черный. Луна большая, красная. Развалины черные.

И по ним не угадать, какой был дом. И он кажется чужим домом.

Страшное сравнение, но я вспомнил, как мы всей школой хоронили Толю Р. Он лежал в гробу как живой, пока мы, прощаясь, подходили к нему, еще разгоряченные, еще с улицы, где все было жизнью. Но там, на кладбище, когда кто-то шепнул мне, чтоб я помог подать крышку и я поневоле глянул на Толино лицо, меня поразила произошедшая перемена — это был совсем другой человек, чужой мне! Я шел домой и думал об этом, лежал в кровати и думал об этом.

И сегодня вечером, когда взошла луна, я понял, что это свойство всего, что умирает, — становиться чужим.

Может быть, и этим жизнь борется со смертью? Самозащита…

Но ты, Лена… На войне я понял, что любовь моя выдумана, вычитана из книг. Она держалась на моей фантазии и ожидании будущей настоящей любви, думать о которой я боюсь.

Пусть луна делает эти развалины чужими. Пусть война отодвинула и в новом свете представила мне мою любовь. Завтра взойдет солнце и мой дом предстанет мне таким, каким я запомню его на всю жизнь, и он будет сниться мне до старости (если я доживу до старости). Разве образ дома станет чужим? Никогда.

Образ живее жизни — вот что я хочу сказать. И любовь моя, рожденная во мне самом, останется живой навсегда, потому что не Лена и не кто-нибудь иной, а образ моей любви будет жить во мне, наполняясь разными ликами, пока не найдет ту, ожидая которую я так волнуюсь.

Это место дневника я перечитал дважды. Значит, между мною сегодняшним и тем, совсем юным, Сашей была какая-то глубокая связь: мы оба, только в разном возрасте, задумывались над этой тайной памяти, которая сродни… измене?

14 сентября.

Конечно, это глупости, но мне кажется, что образ жил до меня, мой образ, а я нашел его так, как когда-нибудь найду любимую женщину. Но кто нарисовал мне так отчетливо то, что я люблю?

Я говорю не о цвете волос и не о линии носа, а о чем-то едва уловимом. Недавно в порту, где грузились солдаты, я увидел девушку в шинели и аккуратных сапожках. Пилотка сидела на ее голове лихо. Я видел ее всего секунду. И помню только родинку на щеке, белые зубы, да челку темного цвета, да походку, когда она, поправляя ремень, быстро пошла вверх по сходням, а я не могу ее забыть до сих пор, и встает она передо мной как живая.

Я гоню это наваждение: стоит распуститься, дать видению обрести еще несколько привычек и жестов, и я пропал — она оживет, как статуя в руках Пигмалиона.

А если она займет то место в моей душе, которое, хотя и спокойно, все спокойнее, занимает Лена?

Вообще я боюсь наваждений образа, который не поддается регулировке. Иначе все перепутается, и люди перестанут отличать явь от фантазии и снов. Наверное, я просто много думаю. Надо отвлекаться делом. Сейчас мне редко выпадают такие часы, когда можно до конца додумать что-то или дорисовать образ. Но достаточно просто освободить внимание, как наплывает это…

3 октября.

Позавчера убило маму.

5 октября.

Люди приходят, говорят, уходят. Самое ужасное, что я могу есть…

9 октября.

На ее могиле нашел Тобика. Он вилял хвостом и скулил. Я, наверное, сойду с ума.

10 октября.

Записался в команду добровольческого катера связи. Завтра идем в Крым.

ТЕТЯ ГАНКА

Сашину маму все звали Ганка.

Тетя Лиза написала мне, как ее убили. Она пошла за хлебом. Когда налетели «юнкерсы», люди стояли вдоль каменной стены Греческого переулка. Продавщица ушла в убежище, но люди остались до отбоя на улице — слишком долго они ждали, пока привезут хлеб. Никто не хотел терять очереди.

Немецкий летчик дважды прошел на бреющем. Люди прижались к забору. Тень от него едва прикрывала их. В третий заход летчик нажал на гашетку…

Когда продавщица открыла зеленый ставень, люди лежали строго по порядку. Тетя Ганка лежала первой, протянув руку к окошку. На бледной ладони четко было написано чернильным послюнявленным карандашом «8». Первые, вероятно, не были на перекличке, и тетя Ганка радовалась, что ей достанутся и круглые булочки из желтой кукурузной муки, не только черный хлеб.

Тетя Лиза писала о себе, что ее спас случай — она вернулась с полдороги, вспомнила, что не погасила примус.

В этот же день, часов в пять, разбомбили и наш дом.

К вечеру он догорел.

Вещи, оставшиеся после огня, перенесли в сарай. Тете помогали Костя и Зина.

У обгоревшей акации Костя нашел маленький кинжал в серебряной оправе…

Следующая страница была написана на листке из большой бухгалтерской книги.

10 октября (ночь).

Мы с Тобиком перешли к тете Бориса. У меня еще несколько суток свободных. Наш катер чинят. Пробоина большая. Дней на пять. Тетя Лиза все плачет, рассказывает мне, как бомбой разнесло дом Сторчинских. Боря ничего еще не знает. Я не пошел смотреть развалины. Утром — опять налет. Тобик стал выть до сирены — ученый пес, он научился различать немецкие самолеты от наших. Перед налетом он волнуется и тащит меня в убежище за штаны, сердится, если я сопротивляюсь. Надо найти Бориса. Он не отвечает на письма. Лена в Куйбышеве.

Я слушал рассказ тети Лизы о детстве Бориса. И понемногу стали прорисовываться картины и звуки и запахи моего детства. Странно. Я впервые вспомнил то, что никогда не вспоминал, что будто само жило во мне, но я страшусь лжи моей памяти: а что, если этого не было, если картины эти навеяны чужими воспоминаниями и запали в душу вечерами, когда мама перед сном любила рассказывать мне вместо сказок живые истории своей юности, своего детства? Но воспоминания окружили меня, я почувствовал непонятное волнение, предвкушение чего-то… Я знаю, что в таких случаях образы действуют так же, как (по рассказам) действует опиум. Бороться с этим безнадежно.

Я выпил стакан козьего молока и, пожелав тете Лизе приятных сновидений, пошел в сарай, доверху набитый душистым сеном. Закутавшись в украинское рядно, долго слушал, как кричит сонный петух. Светлел от луны двор, белый, словно его присыпали мукой. Затрещали цикады в саду. Постепенно все более дурманяще пахла трава, еще не ставшая сеном, но уже не живая.

Тобик заскулил во сне. Я лежал наверху, почти у потолка. Он умостился внизу, разгребая зачем-то сено, почти на земле. Интересно, что ему снится? Когда-нибудь наука будет расшифровывать наши сны, а может быть, и видеть.

Мне не спалось. Я думал о маме.

Труднее всего забыть о ней. Никогда не смогу забыть ее.

Я отложил дневник Саши и постарался вспомнить его мать. Она была рослая, сильная и красивая украинка. Хотя я был ребенком, мне всегда почти стыдно было смотреть в ее глаза — они были мерцающе красивы, всегда хотелось скорее отвести взгляд, казалось, что-то нехорошее было в том, что мне нравится смотреть на нее. Она знала это и нарочно смотрела на меня и смеялась, теребя мой чуб.

Жили они бедно. Саша ходил в застиранной рубашке, коротких брюках — рос он быстро, а купить новое не было средств.

Тетя Ганка носила девичью фамилию, и Сашу записала в школу под своей. Отец оставил их давно. Он жил в Москве. Был большим начальником, «винным царем». Мой отец встречался с ним по делам службы и говорил, что это очень заносчивый красавец с седыми висками и военной выправкой. Мы его никогда не видели в Анапе.

Тетя Ганка работала в детском санатории военного округа под смешным названием «СКВО». Саша говорил, что там живут дети индейцев, потому что «скво» по-индейски — «женщина». Забор был большой, беленный известкой. За ним действительно слышались крики и кличи, в воздух взлетали стрелы, но дети не показывались. «У них карантин», — сказала тетя Ганка. Их не выпускали из-за высоких белых стен, и мы, помню, почти поверили в их индейское происхождение. А непонятное слово «карантин» звучало как имя.