Шарифулла с жаром начал рассказывать о том, о чем давно знала вся деревня.

— Из мальчишки выгнали албасты, но он не поправился. Старик отвез его в Оренбург — говорят, там получше есть знахарь… В один день разорился, стал нищим — ни лошади, ни телки… Одной охотой семью кормит…

— Да, албасты надо опасаться и обходить стороной… Но тебе бояться нечего — не ты золото нашел, а я, — значит, мне первому и ответ держать… А я и от нечистого духа откуплюсь!.. Давай неси задаток, и я побегу!

— Какой задаток?

— А ты думаешь, я дал тебе золото просто так, чтоб ты его нюхал и меня вспоминал? Я тоже не такой простак, чтобы одному слову, верить! Неси, неси, не упирайся… Теперь мы с тобой одной веревкой связаны.

8

Сайдеямал поставила тяжелую плетеную корзину с бельем на камни и тут же устало опустилась на песок. Стертые до красноты, опухшие от долгой стирки руки дрожали и горели огнем. Чтобы унять жар, она приложила ладони к мокрому и прохладному песку и сидела так, наслаждаясь охватившим душу покоем, расслабленная и тихая, и, полузакрыв глаза, слушала как играет и плещется у ее ног беспокойная Кэжэн.

Это она с виду такая тихоня, эта речка, то порою кажется, что она вовсе и не течет, а лениво нежится, но если хорошенько всмотреться, то поймешь, что она очень веселая и быстрая и вся светится и переливается солнечными блестками. А если открыть глаза пошире, то увидишь на том берегу тоненькую березу. Она всегда застенчива, как невеста, и стоит, не отрывается от зеркала воды, смотрится в него, не наглядится, как будто не верит, что она так хороша и молода, и каждый листик на ней трепещет и звенит, будто это и не листья вовсе, а мониста из золотых монет. Ветер иногда срывает одну монетку, бросает ее в речку, и Кэжэн несет ее неведомо куда, чтобы где-то и в другом месте увидели чьи-то глаза эту красоту…

Когда-то и сама Сайдеямал была, как эта березка, беззаботна и весела, но теперь даже трудно поверить, что она была молодой и красивой, что ею любовались все. Любовались до тех пор, пока бай не надругался над нею. Но и потом, когда к ней пришла любовь и дети и душевные раны ее затянулись, как ожоги на молодом теле, она была счастлива и готова была одарить своим счастьем всех, кто был обделен и обездолен. Она приходила на помощь каждому, как могла утешала, отдавала все, что имела, но годы, и нужда, и ушедшие один за другим в могилу и муж и трое детей, казалось, навсегда лишили ее радости. Теперь она жила давно не своей жизнью, а жизнью сына, с тревогой всматриваясь в его лицо, стоило ему появиться в доме, искала на нем следы радости или печали. Но часто его лицо не говорило ей ни о чем, и Сайдеямал терялась и пугалась, словно таилось за этой замкнутостью что-то неведомое и опасное и для сына, и для нее самой…

Выбрав место почище, где вода не была такой мутной, Сайдеямал подоткнула подол, забрела по колено в речку и стала полоскать белье. Оно лежало ворохом на камне, а чистое, отжав, она бросала снова в корзину. Рукам от холодной воды сразу полегчало, после отдыха не так болела спина, и Сайдеямал сильными рывками била мокрым полотном по воде, струя вытягивала по течению белоснежные полотнища, за ними сочились голубоватые мыльные полосы, похожие на разлившееся в реке молоко.

«Все было бы хорошо, если бы он не скрывал, что у него на душе, — думала она, привычными и размеренными движениями разворачивая тяжелые жгуты белья. — Ворочается на своей постели и вздыхает, как старик. Может, кто-то уже поселился в его сердце, а он не сознается ни той, которая заняла свое место, ни своей родной матери. Молчит, и все. А молчание ложится на сердце как камень — его просто так не сбросишь, не столкнешь Но если у него есть кто-то на примете, почему он не собирает калым? Почему не бережлив? Где же он найдет невесту, чтобы ее отдали без калыма?»

Текла мимо река, обмывая босые ноги, но думы не иссякали, а словно прибавлялись от тревоги.

Но вот она бросила последний отжатый комок белья, вытерла подолом вспотевшее лицо, хотела было еще присесть и отдохнуть, но солнце уже спешило спрятаться за Карматау, и надо было торопиться. Нужно было еще засветло развесить белье байских жен, дорогое белье из белого батиста, развесить, ничего не повредив, не оставив на рубашках и сорочках случайного пятнышка. Тогда беды не оберешься — и мало дадут за работу, а то и вовсе откажут и уже нельзя будет брать белье в стирку и прирабатывать что-то к заработку сына. А ведь на одни его деньги не проживешь.

Она не заметила, как вернулся Хисматулла и уже вешала последние вещи на веревку, когда увидела его понуро сидевшим на пороге.

— Встань сейчас же, Хисмат! — сказала Сайдеямал. — Ты что забыл? Кто сидит на пороге, тот никогда не разбогатеет…

Сын поднял голову, усмехнулся, и глаза у него были усталые и печальные.

— Мы никогда не будем богатыми, мать, — тихо сказал он и поднялся. — Хлеб у нас есть?

— Новую квашню я не заводила — соскребла со стенок и замесила лепешку, чтоб завтрашнему хлебу дорогу не перебивать, да пошлет нам его аллах!

В землянке уже начинало темнеть, синие тени ложились на чувал, собирались в углах.

Сайдеямал налила в измятый медный самовар воды, бросила в трубу несколько лучинок и кусочек подожженной березовой коры, пустившей черную ленту дыма. Около ручки самовар протекал, и она залепила смолой крохотную дырочку, сквозь которую сочилась вода. Опустившись на колени, она до слез дула в трубу, в поддувало, пока не разгорелись лучинки и можно было на сыпать на них сверху две горсти угля. Самовар быстро потеплел и скоро запел — тоненько и плаксиво.

Сайдеямал подгребла к одной стенке чувала золу, вынула щипцами хлебец величиной с чайное блюдце, отломила половину и протянула сыну. Завернув другую половинку в чистую тряпку, она хотела было спрятать ее в кадку, но, взглянув на Хисматуллу, на его перепачканные глиной штаны и лапти, на худое загорелое лицо с ввалившимися щеками, отломила еще четвертинку и отдала сыну. Она могла бы отломить кусочек — для себя, но подавила это желание.

Когда сын немного насытился, она робко спросила:

— Ты почему такой хмурый, Хисмат? Что с тобой?

— Ничего, мама, — устал, наверно. — Он по молчал, словно не решаясь сказать о том, что томило его душу, потом порылся в кармане, до стал скрученный в узелок платок. — Эти два рубля я получил за золото, намыл за две недели… Отнеси их Хайретдину-бабаю… У старика большое несчастье…

— А как мы сами будем жить, сынок? — голос Сайдеямал дрогнул. — Если ты о себе не дума ешь, так хоть меня пожалей… Я скоро и стирать не смогу, совсем износилась, сил нет… Посмотри! — она вытянула вперед красные, разбухшие в суставах руки со скрюченными, подагрическими пальцами. — Этим рукам только осталось внука понянчить, но я, видно, не дождусь… А ты, вместо того чтобы деньги на калым собирать, последние отдаешь чужим людям…

— Хайретдину сейчас хуже, чем нам… и ты сама говорила, что надо помогать людям, когда они в большой беде!

— А люди говорят, что Галиахмет-бай дал старику пятьдесят рублей за самородок…

— Эсей, это неправда!.. Если бы у него были деньги, разве бы морил он семью голодом?..

— Конечно, грех говорить о человеке пустые слова, — согласилась мать. — Ведь аллах слышит все дурное, что сходит с нашего языка…

Она понимала, что у сына и так беспокойно на душе, и не стоило зря тревожить и ранить его. Так ведут себя молодые люди, когда к ним приходит любовь, — то задумчивы, то смятенны, то говорливы, то замкнуты — как вешние ручьи по весне, когда в них играет солнце и они шало мечутся по улице, по овражкам, то расцветая бликами, то бездумно падая с высоты, то ласково журча у самого плетня. Какие только думы не являются в эту горячую пору, такая неутоленная нежность омывает волнами молодое сердце. Кто же поселился в сердце Хисмата? О ком он думает и тоскует, не смыкая ночью своих глаз?

— К нам, кажется, бежит Зульфия, дочка Хайретдина, — сказала Сайдеямал. — Я всегда узнаю ее по походке и тому, как стучат ее пятки… Вот ты сам и отдай ей два рубля…