7.
Если в беловедении есть еще тема, которую, несмотря на множество исписанных в этой связи страниц, можно считать нетронутой, так это тема «Андрей Белый и Рудольф Штейнер». Похоже, здесь не пошло дальше журналистики факта: сначала пламенное приятие, потом разочарование и, под конец, примирение. Дело совсем не в том, что так, на внешний взгляд, оно и было, а в том, что так-бывшее не выходит за рамки одной из двух биографий, именно: «биографии насморков, потребления пищи, сварения и прочих естественных отправлений». Исследователь и критик вынужден держаться этой первой биографии, потому что, прими он всерьез другую, запороговую, ему бы пришлось расширять до нее свою, чтобы, прежде чем писать о ней, знать, о чем он, собственно, пишет. Одно, впрочем, очевидно настолько, что оспаривать это вряд ли представляется возможным: встреча с Штейнером в мае 1912 года не только разделила жизнь Белого надвое: на то, что было до , и что после , но и внесла в обе половины обратную связь, так что то, что было после , осмысливалось как причина того, что было до . В этом и лежала возможность реагировать на себя (отраженного извне) как на «не то» : встреча с Штейнером, до того как произойти фактически, реверсивно каузировала негативный опыт самоотражений из Упанишад, Шопенгауэра, Соловьева, Риккерта, Мережковского, Брюсова, Блока, Метнера. То, что на восприятии Штейнера, сначала при личном знакомстве, а потом и через мир мыслей, он попал, наконец, в себя, — факт, усомниться в котором можно было бы, внушив себе, что понимаешь Белого лучше и глубже, чем сам он понимал себя. Так, во всяком случае, это и казалось друзьям и единомышленникам, убежденным, что он потерял себя в антропософии, тогда как сам он уверял их, что нашел себя в ней. Что ускользало от понимания, так это специфика самого ученичества: он получал от Штейнера не знания, а самого себя , точнее: знания, как самого себя . «Но что же делать, если „доктор Штейнер“ стал лучшей частью души Андрея Белого. В себе не ведаю деления на „свое“ и „штейнеровское“ . И пишучи своим о своем , только и могу писать о „докторе Штейнере“ . А слова о „докторе“ неприятны»[124]. И еще: «Он показал мне величие „ЧЕЛОВЕКА“, себя, унизил во мне моего „ЧЕЛОВЕЧКА“… У многих ли в мой возраст есть счастье так верить в „ЧЕЛОВЕКА ВООБЩЕ“, как я верю; и это потому, что я „ЧЕЛОВЕКА“ видел воочию»[125]. Так, из респективы 1929 года. За семь или шесть лет до этого всё (если верить Ходасевичу[126]) выглядело до гротеска иначе: «Хочется вот поехать в Дорнах, да крикнуть д-ру Штейнеру, как уличные мальчишки кричат: Herr Doktor, Sie sind ein alter Affe!» В промежутке между «обезьяной» и «ЧЕЛОВЕКОМ» гримаса Петруши Верховенского: «Наступило прощанье; и я — мне нисколько не стыдно в этом признаться: я поцеловал ему руку. Ведь этот неудержимый жест, непроизвольный, есть выражение сыновней любви»[127]. — «Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении, — знаете ли, что вы красавец! […] Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо как вы. Я никого, кроме вас не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Он вдруг поцеловал у него руку»[128]. В «Воспоминаниях о Штейнере» приведено любопытное признание инженера Энглерта (строителя первого Гётеанума), с которым Белый был дружен: «Видимо, он меня изучал; потом уже, через два года, он мне признался: „Теперь я вас понял: я всё понял в вас, перечитывая Достоевского.“ И назвал черты одного из героев этого писателя»[129]. Представить себе какого-нибудь героя Достоевского пришедшим к антропософии можно, если представить себе его сбежавшим от Достоевского. Представить себе его оставшимся в ней можно, допустив, что ему удалось бы выжать из себя Достоевского по каплям. Упомянутую амплитуду раскачки следует, по всей видимости, осмысливать не саму по себе, а в её русской специфике: в контексте той бьющей через край астральности, в которой Штейнер видел одну из главных опасностей русской душевности[130]. Парадоксально, но если в латентной антропософии Белого, до факта встречи с Штейнером, решающее значение принадлежало автору «Симфоний», то после встречи рассчитывать приходилось, скорее, на трезвого студента-естественника, причем ровно в той степени, в какой студент остужал и приводил в себя перманентно падающего в небо аргонавта. Падать в небо в антропософии можно было только при условии, что не теряешь почвы под ногами. То, что «доктор Штейнер» стал лучшей частью души Андрея Белого, значило лишь, что душа Андрея Белого восприняла, наконец, в другом свою идентичность, увидев себя в этом отражении как дух[131]. Трудность, однако, заключалась не в том, что «доктор Штейнер» стал лучшей частью души Андрея Белого, а в том, что душе «Андрея Белого» , опознавшей, наконец, свою лучшую часть, предстояло теперь мучительно дотягиваться до нее и становиться ею.
8.
«Доктор был строг весьма. И — был добр весьма. Присаживая за урок, чуть ли не уничижаясь до равного со мной тона, он больно щелкал меня там именно, где самолюбие — распирало. Так — например: значительно поглядывая на меня и вращая кончиком носка (его жест), он сказал раз (в тот именно период): „Один художник думал, что он создал многое, имеющее значение, а он должен был создать нечто еще через 17 лет; а пока он так думал, он — много говорил; существо же одно в то именно время влезало в рот к нему; владело им“. Под „существом“, конечно, он разумел отсталое существо иного мира. В тоне, каким всё это говорилось, был красноречивый выпад… в тогдашнего меня; я в те годы 10 лет привык себя считать чуть ли не „ВОЖДЕМ СИМВОЛИЗМА“; и я же десять лет с широко раскрытым ртом говорил; и — нате: в рот — влезло… СУЩЕСТВО!»[132]Если под «тогдашним мной» иметь в виду Белого до перехода в антропософию, то, отсчитав вперед 17 лет, мы как раз получим время создания «Истории становления самосознающей души». Биография Белого (вообще, а особенно за названные 17 лет, с берлинской кульминацией 1921—23) — это поиск себя в уже отраженном в себе, как Я, Штейнере, по сути, поиск формы , в которой можно было бы проживать лучшую часть своей души не в опасной близости к психиатрии, а подобающим образом , что значит: не себя расширять до Штейнера, с риском лопнуть и очнуться уже в крыловской басне, а Штейнера в себе уменьшать до заметности, до того оптимума собственной гениальности, в которой мысли учителя могли бы явиться хоть и в своеобразном, но не искаженном виде. Но это и случится через 17 лет: в «Истории становления самосознания» — после всех взлетов и срывов биографии, которая едва ли не вся уместится в цветаевской диагностике «полного перелома хребта» . Или в собственной: «схождения с ума» . В «Записках чудака», автором которых вполне мог бы стать Николай Аполлонович Аблеухов, заверши он «Петербург» чтением не философа Сковороды, а тайноведа Штейнера, случай описан с точностью этапного эпикриза: «В оккультном развитии есть потрясающий миг, когда „я“ сознаванья свергается с трона под черепом, разрываяся на миллионы сознаний: и видит Оно: возвышается тело сплетенной громадой из тел; на вершине громады свершается в „Я“ пересеченье сознаний вселенной; невероятное переживанье себя мириадами „Я“ уподобляемо быстрому погасанью сознания: „Я“, „Я“ — раскричалось из пальца руки: „Я“, „Я“, „Я“ — раскричалось из ног: „Я“, „Я“ — „ячится“ из колена, из уст, из предплечий, из мозга, из печени, из ступни, из плеча — трон разбит; и единство сознаний утоплено; нет во мне „Я“; в голове моей пусто: покинутый храм; „Я“ в терновом венце, в багрянице, воздевши фонарь, забродило: по собственным жилам; на перепутиях жильных слоняется „Я“, научая сознанию толпы слепых фагоцитов; и — принимая удары бацилл — нет, ужасная пытка узнать это опытно. […] Есть в развитии потрясающий миг, когда „Я“ сознает себя Господом мира: простерши пречистые руки, „Я“ сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру. […] Мне — быть распятым страшной ватагою; и — повторить для свободы творимого мира то самое, что уже свершилось: то — путь „Чела Века“. На этом пути посвящения в „Я“ — добровольно покинувши Ум (или Храм под Челом) опускаются по ступеням с ума, т. е. — сходят с ума, в ад глухих подсознаний, чтоб вывести из мрачнейших пастей глухого, подземного ада огромные толпы чудовищ — в Свет Умный; то — ужас; то — искус: остаться на век с-ума-сшедшим . Схождение с ума — нисхожденье голубя „Я“ на безумное; с-ума-сшедшие озаряют низринутым „Я“ — подсознания мраки; своим золотым фонарем озаряют пути допотопным чудовищам; вочудовищнившись, — открывают возможности вочеловечиться птеродактилям, реющим в нас: то — бациллы сознания. — Светочем „Я“ просветится бацилла»[133]. Наверное, о чем-то в этом роде и будет мечтать Фуко, когда в своей «Истории безумия» он поставит себе целью не говорить о безумии, а разговорить само безумие, чтобы оно, не переставая быть безумием, рассказывало о себе, как о безумии, — словами Полония: «Though this be madness, yet there is method in’t». За взвинченностью и неистовством формы, напоминающими синдром амока, скрывается абсолютная содержательная выверенность, и мы не ошиблись бы, если, переведя услышанное в нормальный, темперированный строй изложения, опознали бы в нем страницы штейнеровской «Теософии», повествующие об эволюционном расширении Я до (астральной, эфирной и физической) телесности, после чего названная троякая телесность трансформируется в троякий дух ( самодух как преобразованное астральное тело; жизнедух как преобразованное эфирное тело, и духочеловек как преобразованное физическое тело), так что дух оказывается уже не антиподом тела, а самим, но сознающим себя, телом[134]. Схождение с ума, принятое в кривой оптике повседневности за диссоциацию личности, воспринимается как вхождение в ум, но уже не в прежний островок ума с законсервированным в нем парциальным дневным сознанием, а в (если угодно) океанские дали ума, в которых, по мере их заполнения сознанием, не остается уже места никакому подсознанию. Схождение с ума обнаруживает себя в этом смысле как сбрасывание личинок Я (на языке антропософии: прижизненное прохождение так называемой «Камалоки» ), во избежание опасности застрять и зажить в одной из личинок, как в себе. Отсюда и серия сплошных «не то» , непрекращающееся разбивание гипсовых масок, столь ужаснувшее солидных и респектабельных современников. «Не то» , в другом ракурсе взгляда, означало «не туда» : оттого и «не то» , что «не туда» ; сходить с ума следовало не вниз, в быт, сужаясь и унижаясь до Люб, Нин, Ась и Наташ с последующими фокстротами и клоунадами в берлинских ресторанах, но и не вверх, в (штейнеровские) интуиции, торопясь расширить себя до духочеловека, чтобы болтаться в нем потом как в не своем размере, а в двухтысячелетний разгон европейской истории, повторенной в личном онтогенезе. Похоже, это и предвидел «чудак» , внушая — в самом пекле с-ума-схождения — себе и всем, что, сходя с ума, он не сойдет с ума[135]. Потому что противоположностью ума было здесь не безумие, а новый ум, который в привычной оптике прежнего и виделся безумием. Всемирная история подводила итоги на сей раз в Кучино: как растянутый на тысячелетия Bloomsday одной жизни, панорамно (из прижизненно удавшегося посмертия) проживающей себя как становление европейского самосознания, и, наверное, об этом и гласила приведенная выше парафраза флоберовского: «Madame Bovary, c’est moi» : «Я ни Котик Летаев, ни Борис Бугаев, ни Белый; я — „История становления самосознающей души“».