Еще раз: если начало русской философии совпало с концом западной философии, то впору было не вскакивать на полном ходу в чужой конец, чтобы умирать в нем не своей смертью, а начинать на свой лад с чужого начала, проживая чужое, как свое, без лихачества и стахановщины, под знаком гётевских «годов учений» , а не хрущевско-славянофильского «догнать и перегнать» . Чтобы милость позднего рождения не оказалась вдруг его же проклятием . Неосуществленность русской философии есть неосуществленность самой России, а неосуществленность России — странно и страшно сказать — в осуществленности её великой литературы, в которой застряла и заглохла не только её философская мысль, но и сама она. Россию, с легкой руки Мережковского, принято равнять на Достоевского и опознавать на Достоевском, но, может, именно на Достоевском она и споткнулась, приняв искушение литературой за собственное призвание и сразу войдя в роль учителя, так и не побыв учеником. «Чтение продолжалось около часу. Тихон читал медленно и, может быть, перечитывал некоторые места по другому разу. Во всё это время Ставрогин сидел молча и неподвижно. Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез,

сменившись спокойствием и как бы какой-то искренностию, что придало ему вид почти достоинства. Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.

— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?

— Зачем? Я писал искренно, — ответил Ставрогин.

— Немного бы в слоге».

Базель, 20 октября 2012

Оправдание эгоизма

Перспективы морального прорыва

1.

Что такое эгоизм? Можно было бы подступиться однажды к этому обесславленному слову из потребностей понимания: поверх всех недоразумений, когда-либо выпадавших на его долю как от его хулителей, так и от его друзей. И значит, уделить ему большее внимание, чем какому-нибудь иному, благонравному , слову. Нет сомнения, что молодая барышня предпочтет сорняку букет цветов. Ботаника, напротив, привлечет, скорее всего, как раз сорняк. Ботаник знает, что на сорняке он при случае научится большему, чем на ином свадебном букете. Эта бесхитростная аналогия могла бы быть перенесена и на этическое, где мы различали бы тогда между иным дискредитированным понятием и всё еще благопристойными общими местами.

Так вот, эгоизм — это как раз не общее место, а реальность . Если не пребывать в иллюзии относительно этой реальности, а начать мысленно осиливать её, то уже в первом приближении становится ясно, что эгоизм (не животно-рефлекторный, а сколько-нибудь социальный ) необходимым образом покоится на некоем знании , без которого его просто нет и не может быть. Сколь бы мелким, ничтожным и сомнительным ни было это знание, всё равно: оно есть предусловие эгоизма как движущей пружины предприятия.

Очевидным образом речь идет не о каком-то отвлеченном знании, а о знании, напротив, вовлеченном . Эгоист — в отличие от моралиста, альтруиста, гуманиста — знает, что делает, и не делает ничего, в чем не заинтересован. С другой стороны, очевидно и то, что знание его большей частью связано с той областью жизненных интересов, которые обычно ранжируются по индексу «низших» или даже «низких» . Традиционная этика, будучи нормативной дисциплиной, противопоставляет этим жизненным интересам «высшие» и «возвышенные» , но тем самым она лишь открывает проблему , полагая, что она её закрыла.

2.

Водораздел между обеими жизненными установками бросается в глаза. Я поступаю эгоистически, потому что я заинтересован в предпринятом и знаю (или пытаюсь узнать), как именно следует мне поступить. Хотя моральное негодование моих ближних и причиняет мне некоторые хлопоты, но не до такой же степени, чтобы наставить меня на «путь истинный» . Ибо я знаю: поступи я иначе, скажем так, чтобы это отвечало моральным представлениям моих ближних, я выиграл бы, наверное, в глазах кое-кого из них, наверное, даже в собственных глазах, но едва ли настолько, чтобы за названными крохами выигрыша проморгать весь масштаб проигранного. Пусть знание, о котором здесь идет речь, — ограниченное, сиюминутное, но зато оно и практически-надежное знание.

Я действую определенным образом, поскольку знаю , что такой способ действий сулит мне выгоду. И если некой традиции угодно, чтобы он котировался как низший, низкий, пошлый, одиозный, недостойный человека, то какое это имеет значение там, где речь идет не об опрятных моральных букетиках, а о — сорняке! Сведущий ботаник не бранится, видя колючие и ядовитые растения. Он изучает их.

3.

Если в основе эгоизма как некоего врожденного façon d’agir лежит вполне определенное знание , то традиционная мораль, его извечная эринния в мире жизненного поведения, зиждется как раз на незнании . Совершая моральный поступок, человек просто верит или следует некой норме, различающей «хорошо» и «плохо» . Что он при этом чувствует и переживает, если он при этом вообще чувствует и переживает; какого рода задние мысли сопровождают его поступок; поступает ли он «хорошо» , потому что хочет этого или потому что «так надо» , — всё это если и представляет интерес, то не иначе, как по разряду импондерабилий .

Главное, что он поступает по правилу или даже по совести, при условии, что совесть не перечит правилу. Его моральные заповеди имеют для него ту же силу, что воинский устав для солдата; он и сам есть (в идеале) призывник морали sui generis , единственная обязанность которого выполнять её приказы, а не обсуждать их. Армия была бы не армией, а чёрт знает чем, возьми себе каждый унтер-офицер в голову дотошно продумывать данные ему поручения. Да он и не хочет этого сам. Хорошая мораль и хорошая армия морфологически равноценны.

4.

Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего . Или проще: не лги . Очевидно, что член морального коллектива готов следовать этой заповеди лишь в той мере, в какой он верует в некую высшую инстанцию, предписывающую ему это. Приказ есть приказ, всё равно: из уст ближайшего начальника или — Бога. При этом от честного малого, похоже, ускользает простейший вопрос: отчего же Бог (начальник) сотворил его таким, что он, с одной стороны, хочет лгать, а с другой, не должен этого. (Деликатный нюанс, что не Бог, а дьявол сделал его хотящим, хоть и усложняет отчасти вопрос, но ничего не меняет в нем, по существу, если учесть, что и названный дьявол, вкупе со всей своей дьявольщиной, возник не без участия Бога.)

Ничего страшного, если от вопроса несет доморощенным, непроветренным богословием, — он и не рассчитывает на большее, чем быть ложкой дегтя в бочке морального общепита! Но в том-то и дело, что тут вообще не спрашивают. Тут верят . Старые испытанные демонологи внушают, что в делах такого рода знать, значит знать от дьявола. Если тем не менее иного любопытца по случаю и свербит непрошеный вопрос, грозящий послать его веру к чёрту, он делает всё, чтобы не дать сбить себя с толку. Он защищается от блудливого рассудка святоотеческим талисманом: credo quia absurdum .

Трудность в другом. Даже если этот дадаистически-богословский пароль и помогает жить, то, наверное, всё же как исключение и по настроению. Рассчитывать на него в повседневности и сколько-нибудь продолжительным образом решительно невозможно.

Есть, ведь, вещи, которые надо просто знать ! Случись нам тем не менее, в пику всем демонам душевного здоровья, достичь морального совершенства ценою полного идиотизма, единственным позитивом случившегося было бы, пожалуй, то, что мы лишили бы богословов всякой возможности скомпилировать очередную докучливую теодицею. Сам изумительный Кант (как называет его Шопенгауэр) отвергнул бы эту безрадостную перспективу. Решение Канта впечатляет ловкостью юстициария. Кантовский человек: homo criticus с двумя разумами, в голове и груди. Один зовется критика чистого разума ; там можно знать (если, конечно, при этом слове не дерет в горле). Другой: критика практического разума ; там знать нельзя. Там верится . Изготовитель этого двухколейного человекоинструмента умудрился (по собственному признанию) устранить знание, чтобы освободить место вере. Надо отдать должное прусско-пуританской решительности, с которой, в эпоху Юма и за считанные десятилетия до Макса Штирнера, была сделана ставка на авраамическую непоколебимость. — Суть не в том, что самоуверенность научного знания не совпадала, мягко говоря, с его возможностями, так что приходилось натягивать вожжи веры, чтобы не вылететь в пустоту. Суть в том, что не было больше никакой веры. Мы находимся при конфирмации нигилизма . Нас убеждают присягнуть на верность категорическому императиву. Рассчитывал ли он в самом деле, этот калека понятий (как назвал его однажды Ницше), что стояние навытяжку in ethicis было бы практически возможно где-нибудь еще, кроме как в унылой атмосфере его родного восточно-прусского ландшафта?[241]Сделать всё возможное, чтобы утвердить высокую значимость науки, исписать тысячи страниц, чтобы строжайшим образом оградить научное знание от всяческого псевдознания, и увенчать подвиг жизни невинным: А теперь веруйте! Притом, что верить приходилось уже не в Бога, а в долг . Бог — это только предельное, пограничное понятие, оно же регулятивная идея, она же категорический императив. Бога нельзя знать , его можно долженствовать .