11.
Если попытаться сжато охарактеризовать «Историю становления самосознающей души», держась её содержательного стержня, то можно будет говорить об истории Европы как истории души в её поступательном врождении (вмирании) в дух: от души ощущающей, с доминирующим в ней родовым началом, через рассудочную душу, знаменующую отрыв от рода в личности , до души сознательной (самосознающей, в транскрипции Белого), в которой личность, а точнее, множество личностей (личинок) в одном и том же человеке заново организуются индивидуумом в род, но уже не биологический и общий для всех, а представленный в каждом отдельном случае единично (по формуле Гёте: «Что такое общее? Единичный случай. Что такое единичное? Миллионы случаев» [153]). В восприятии этой монументальной истории души и находит автор «Истории становления…» собственный «оригинал» , на этот раз не замуровывая его в рамки лично прожитой жизни, а раздвигая до индивидуально прожитых многих (своих и не-своих) жизней, топика которых уже не прикреплена к Москве, Палермо, Дорнаху или тому же Кучино, а смещается в куда угодно, во всюдность культурно-исторических пространств, чтобы «русский писатель» Андрей Белый, узнавая себя (свое) в других: в rhinoceros indomitus Абеляре, в каталанском фантасте от логики Раймонде Луллии, в Фридрихе II Гогенштауфене, Микеланджело, Галилее, Шуберте, Шумане, Ницше, не только оценивал по ним высоту и опасность своих взлетов, но и корректировал собственные взрывы и срывы, вытягиваясь из «студентика и скомороха» в «выпрямителя сознанья еще не рожденных эпох» [154]. Можно наугад цитировать текст страницами, сопровождая их параллелями «интимного» материала. Кого же, если не себя, имеет в виду писатель Белый, когда, например, характеризует художников Ренессанса![155]«Великие осуществления Леонардо и Микельанджело — жалкие осколки поставленных ими, прямо таки невероятных заданий; сумма творений Леонардо по сравнению с лабораторией его исканий, — эскизы; «Пиэта» , «Ночь» , «Утро» , «День» , «Вечер» , и прочие скульптурные шедевры Микельанджело, — ничто по отношению к порывам, заставлявшим его бросаться на скалы, чтобы изваять — ландшафты». И дальше[156]: «Величайшие достижения свои переживают они как срыв в еще больших намерениях; и одиночеством в сгущаемой тьме жизненного ландшафта настояны их последние дни». Или еще: уникальный самоанализ нескольких (антропософских) лет жизни в гигантски увеличенной проекции последних пяти веков европейской истории[157]: «[…] в младенческой радости, в первом предвестьи, что „дух“ имманентен „душе“ , пережитие это своей новизной потрясает, пьянит; все рельефы — колеблются; почва — трясется (при прослушивании кристианийского цикла лекций «Пятое евангелие» в октябре 1913 и лейпцигского «Христос и духовный мир» в декабре того же года, — К. С.) ; и прежде чем твердо пойти в измененном и зыбком рельефе, естественно падаем мы (в дорнахский быт в проекциях стриндберговского «Inferno», — К. С.) ; лишь в падениях учимся новой походке (праксис концентрации и медитации, — К. С.) ; падение первое первого мига рождения Вечности в миге — иллюзия, вписывающая в сознание личное — самосознание , которое в сущности — уже сверх-сознанье (мир духа); отсюда же следствие: личность, желая вкусить Вечность в миге, тот миг превращает из средства познания в цель наслаждения; люциферизм развивается тут, вырывая миг времени из цепи мигов и гипертрофируя миг (тридцатитрехлетний «лысый бэби», «росший в грандиозную чудовищность сверх-Парсифаля», — К. С.) ; миг от этого рвется, как газовый шарик; и газ, улетучась мгновенно, бросает на землю лишь кляклые тряпочки, не ощущающие никакой уже Вечности, разве что — грязь земли (он назовет это позже путем от Парсифаля к пиву и фокстротам, — К. С.) ». — «Этот опыт узнания, горестного, неизбежного (себя, своего, — К. С.) , в крупном масштабе проводится на протяженьи пяти предыдущих столетий, где миг пережития личности, как божества (начиная с расширения сознания на могиле Ницше: «[…] я в пустоте говорю: „Ессе homo“. И я — „Ессе homo“. […] невероятное Солнце слетает в меня», — К. С.) , есть пятнадцатое столетиe (миг ренессанса), а миг изживания себя материальною грязью не изжит еще; ликвидация переживания этого есть наше время (он мог бы сказать: моя жизнь после 30 марта 1923 / 1925 года, — К. С.) ». — «Всё, что я говорю здесь, — история взлётов, восторгов и горьких падений 15-го, 16-го, 17го, 18-го и 19-го столетий, чтобы в начале 20-го века смогли мы сложить наши лозунги: чётко». — Нет сомнения, что из двух универсальных аберраций, обозначаемых в антропософской духовной науке как «люциферическая» и «ариманическая» [158], Белый больше всего был подвержен первой; в переводе на его историософский язык это означало чрезмерно гипертрофированную личность, с таким же упорством не желающую подчиниться превосходящему её индивидууму , с каким род в эпоху перехода из души ощущающей к душе рассудочной противился отторжению от себя превосходящей его личности . Люциферическая абберация самосознающей души — личность, раздувающаяся до индивидуума и воображающая себя (прежде чем лопнуть) таковым; страницы «Истории становления …», описывающие трагизм «фаланги новых душ» , людей Ренессанса, оттого и потрясают глубиной проникновения в суть свершившегося, что непонятно, кто и в ком здесь исповедуется: они в авторе или автор через них; к этому, по сути, и сводился конфликт Андрея Белого с «доктором Штейнером» , как с «лучшей частью» своей души: диссонанс кентаврических половинок, из которых верхняя, человеческая, перманентно упадала в небо, а нижняя, астральная, в неконтролируемость. Очень подозрительный господин, похожий то ли на вахтера, то ли на обиженного подростка, и при этом еще пишущий «хорошие» книги. «Таким же неуместным и непонятным ответом, сквозящим шутливостью и высказанным не без озорства, были слова доктора мне, на почти вскрик мой о том, что я так скверен: „НО ВЫ ЖЕ НАПИСАЛИ ХОРОШУЮ КНИГУ“. Сколько раз удивлялся неуместному, каламбурному ответу; и сколько раз в душе поднимался протест: „В духе ли духовного водителя отвечать с таким легкомыслием на вопросы моего сознания; какое отношение имеет хорошо или дурно написанная книга к КОНКРЕТНОЙ УТРАТЕ человеком ПУТИ“? Мне казалось, что я утратил мой путь; я уже вышел из возраста видеть смысл моего бытия в хорошо или дурно написанной книге. Слова доктора казались мне почти вызывающими, а странная смешливость тона казалась обидной»[159]. Не удивительно, что и антропософия, при всем безостаточном приятии её, проживалась в нем не без провалов, причем проваливался он не только из нее (в «ряды окаянств» ), но и внутри нее самой[160]; пассаж о Фоме Аквинском в разделе о схоластике оставляет тягостное впечатление, во-первых, аподиктичностью абсолютно голословных утверждений, и во-вторых, игрой непредсказуемых ассоциаций с переносом личных обид в сверхличное, а главное, компенсацией их на такой невменяемый лад. «Аристотель без естествознания, Платон без идеализма, Кант без критицизма, Юм без крови, — он становится вечным юрисконсультом церкви, остановившим в ней жизнь и подменившим в ней мысль разбором запутаннейших юридических казусов; две истины под формой одной, он — сама ложь западной церкви, вставшая великаном над веками её фиктивной жизни; я бы назвал его не doctor angelicus, а doctor diabolicus». Интереснее всего, что он не мог не знать, о ком идет речь[161], и это сведение личных счетов в топике истории лишний раз свидетельствует о том, что провалы сознания сопровождали его даже в теме самосознания. Мы адекватно воспримем приведенный отрывок, если станем читать его не в контексте раздела «Эпоха схоластики», а параллельно с поэмой 1922 года «Маленький балаган на маленькой планете „Земля“», — той самой, что «выкрикивается в берлинскую форточку без перерыва» («Проклятый, проклятый, проклятый тот диавол, который — в разъятой отчизне из тверди разбил наши жизни — в брызнь смерти, — который навеки меня отделил от тебя» и т. д.)[162]. Похоже, инженер Энглерт, он же «маг Юп» из «Паломничества в страну Востока» и «армянский звездочет» из «Последнего лета Клингзора» Гессе — фигура во многом схожего склада: с чертями и тикающими бомбами в голове[163], действительно понял своего русского друга, когда перечитывал Достоевского. Но, может, он лучше понял бы его, приведись ему читать «Историю становления …», в которой раздвоение предстает уже не в мутной психологической среде трактиров и чердаков, а в метаниях души между рождением в дух и обратными рецидивами вырождения в тело. Что здесь единственно решало, так это фактор личной воли , и если из всех характеристик сознательной души именно воле автором отводится центральное значение, то это лишний раз подчеркивает его полное служебно-академическое несоответствие. Историк академического толка находит волю у описываемых им исторических личностей и даже готов признать за ней решающее значение; вопрос о нем самом, о его личной воле и участии в истории показался бы ему шуткой, как если бы его историческая наука и сам он, как историк, свершались не в истории, а непонятно где. Нужно воспринять это однажды на фоне радикально противоположной установки «Истории становления…», согласно которой историк, пишущий историю, делает её не в меньшей мере (разумеется, не здесь-и-сейчас, а в альтернативных проекциях будущего), чем трейчкевские «Männer, die Geschichte machen» . Историк, в смысле антропософской духовной науки, выступает не в роли объективного наблюдателя и регистратора (на манер Тэна), ни даже шлегелевского пророка, обращенного вспять, а как прямой участник и соучастник происходящего[164]. Характерен в этом смысле пассаж, которым завершается глава «Самосознание и дух свободы»: «Так, — я благодатию духа, могущей открыться и мне, силой ясного мне интеллекта и зримого в нем Михаила, я, дух нерожденный, могущий родиться, и я, „Индивидуум“ , движущий личность Бориса Бугаева, — я утверждаю: — „По этому слову — всё будет!“ И я приношу благодарность: Духовные Силы моей слепоте дали луч: мне действительность — видима, как бы сквозь тусклые стекла; в моем интеллекте и в твердом решеньи мне верить и жить „по сему“ — я отказываюсь от иных всяких помощей в битве за правду духовную; вооруженье одно: всеоружие силы сознания; дух я — лишь в Духе; дух Духа во мне, имя новое в камне души моем белом надгробном — „свобода!“ И — камень отвалится: я — встану — в Дух!»