9.

С буржуа расщепление сознания впервые приобретает значение основного факта социальной жизни. Его самоутверждение идет рука об руку с самоотрицанием, и, несомненно, именно этой патологии мы обязаны в XIX веке внезапным интересом к психологии и возникновением великой литературы. Необычность его ситуации в том, что он не просто деградирует, как прежний смененный им тип, но делает всё, чтобы ускорить деградацию и сделать её необратимой — в самом разгаре успеха и триумфа. Прагматичный и расчетливый донельзя, он достигает в самоненавистничестве почти флагеллантской исступленности, засвидетельствованной в творениях великих романистов, от Бальзака и Диккенса до Флобера и Достоевского. Не случайно, что XIX век, его век, стоит под знаком психологизма: души, в которой он тем ожесточеннее копается литературно, чем основательнее оспаривается им её существование в научной психологии. Его оптимизм: вера в науку, прогресс, либеральные ценности, происхождение от обезьяны, как и его пессимизм: мир как воля и представление, цветы зла, Тристан, Гедда Габлер, умещены в ровное качание маятника, и не столько отрицают, сколько дополняют друг друга. Но самое безнадежное в нем, то, что доводит его до бешенства и отчаяния, — это его долговечность, обреченность на существование, абсолютная неспособность раз и навсегда покончить с собой или, по крайней мере, стать дряхлым, ископаемым, бесполезным, покойницким (вроде графов и графинь с обложек гламурных изданий), потому что из всех человеческих типов он единственный, кто настолько сращен с бытом, вдвинут, втиснут, вплющен в быт, что просто должен быть — всегда и всюду; он и есть , даже когда стреляется, вешается, сходит с ума, травится мышьяком, бросается с моста или под поезд, а поутру снова и снова воскресает к завтраку и поспевает к болтовне за табльдотом. Характерно, что наиболее талантливое, яркое, интересное в себе он растрачивает в поисках преемника и наследника, того, кто будет одержим целью разрушить до основания его мир и построить свой, новый. Этого своего отрицателя он начинает выдумывать себе одновременно и параллельно со своими гигантскими шагами к «хрустальному дворцу» . Целая галерея претендентов: от «эготиста» до «нигилиста» , тянется через век, пока, наконец, самоубийственная рулетка не останавливается на лунке под названием «рабочий» . Теперь можно было, по крайней мере, инсценировать исчезновение и уступить сцену новому действующему лицу. При всем самоощущении и факте собственной агасферичности. Дать новому голему раздуть мировой пожар и вдоволь насладиться триумфом воли. Самому же с терпеливой обреченностью ждать обратного кафковского превращения: не Грегора Замзы в насекомое, а насекомого в Грегора Замзу. Потому что буржуазия — это реванш.

И пессимист Шопенгауэр, в который раз принудив мировую волю к резиньяции, снова сядет за обеденный стол, чтобы, отобедав, поиграть на флейте.

10.

Маркс, с буржуазной самоненавистью которого могла тягаться разве что его самоненависть еврея, рассчитал единственно верный шаг. Он преподнес свой пролетарский мессианизм, как науку , и гарантировал ему тем самым стабильность в самой сердцевине буржуазного мира. В этой угнезденности он мог позволить себе какую угодно маргинальность и эксцентричность в духе прудоновских или бакунинских разбойничеств; решающим оставался стиль эпохи университетов и научного авторитета, готовой на что угодно, даже на смертный приговор себе, при условии что неотвратимость её шага проистекала бы не из каких-то художественных интуиций или апокалиптических настроений, а из трезвого научного анализа. Любопытно, что в научности, ставшей для буржуа тем же, чем религиозность была для его предшественника, лежала не только сила грядущего гегемона, но и его слабость. Когда джинна выпустили, наконец, из бутылки, от его научной мимикрии не осталось и следа; за наукой скрывалась просто некая религиозная одержимость прежних эпох, и если допустить, что события, обнажая свой смысл и потенцируясь до сущности , свершаются уже не во времени, а в одновременности, то коммунары, сжегшие Тюильри, окажутся столь же архаичными, как их христианские клоны, сжегшие Александрийскую библиотеку. Оставалось ждать, когда рабочий вопрос кончится как наука, и начнется как почва и судьба. Он и начался в России, где эксперимент, разыгранный как раз в специфически ненаучной и гипертрофированно религиозной среде, обернулся неслыханными последствиями и стал хоть и не исключением, зато исключительным ; если русский буржуа , непостижимо сочетавший кальвинистский дух с православным темпераментом, мечтал вывести Россию из заколдованного круга отсталости, то осуществить эту мечту суждено было как раз рабочему , при котором она и стала «самой передовой страной» : наверное, никогда Москва не стояла ближе к третьему Риму, чем в эпоху сноса храмов и Коминтерна. Ленин не исказил, но и не развил Маркса; он только понял его, как никто, держа его на мушке 11 тезиса о Фейербахе и не давая ему улепетнуть в ревизионизм, до всех Каутских и Бернштейнов; правда то, что коммунизм не может победить в одной, отдельно взятой стране, а только во всем мире, но правда и то, что философам надлежит не объяснять мир, а изменять его, и изменять ровно столько времени, пока он не кончится победой коммунизма. В этом смысле Ленин, конечно же, был более подлинным марксистом, чем Маркс, Троцкий более подлинным ленинцем, чем Ленин, а генералиссимус и гратиссимус Сталин более подлинным, а после 1940 года и вовсе единственным, троцкистом.

11.

При всем том русско-советская разновидность рабочего оставалась именно разновидностью и далеко не исчерпывала полноту типа. Она сполна отвечала хозяйственной или политической специфике проблемы, но мало затрагивала духовную . Там, где речь шла о буржуа как типе и значит, не просто собственнике, капиталисте, паразите, угнетателе, но и, прежде всего, душевном состоянии , антагонистом его мог выступить тип, также, но с противоположной стороны, интегрируемый в душевное состояние : некий антипод «свиньи, рассчитывающей умереть от старости» (Леон Блуа)[6]. Эта ярость, раззвучивающая весь XIX век, образует, в точном феноменологическом смысле, жизненный мир и горизонт рабочего , и то, что более поздние марксистские идеологи, как советские, так и антисоветские, оказались настолько узкими (в параллельной оптике, самоуверенными), что рассчитывали сохранить фигуру , редуцировав фон до материально-экономического пласта, обернулось фатальными последствиями для фигуры. Страшно подумать, чем мог бы стать большевизм, включи он в арсенал своей идеологии всю энергетику антибуржуазности, а не только те её образцы, которые отвечали его плоско материалистическим верованиям. 20-е годы выглядят в этом отношении всё еще некой экспериментальной лабораторией, где можно было моделировать «единое поле» пролетарского сознания в оранжерейных сочетаниях марксизма и ницшеанства, марксизма и фрейдизма, марксизма и философии жизни, марксизма и фашизма. В скором времени от поля осталось множество враждующих между собой частей, и, возможно, это и решило судьбы мира, отсрочив конец еще на один, более или менее неопределенный, порядок. Можно лишь дивиться тупости, с каковой совбюрократы лишали себя соратников и сподвижников, подводя под графу буржуазности самые радикальные отрицания буржуазности; останется с большой долей вероятности предположить, что коммунизм оттого и не стал мировым коммунизмом, что, парализовав себя вульгарной догмой о базисе и надстройке и пустой схоластикой слов, он разучился видеть себя даже там, где глядел на себя в упор: в фашизме, имажинизме, футуризме, дадаизме, сюрреализме, наконец национал-социализме. Он свел себя целиком к пошлейшему материализму, профукав собственный идеализм и фидеизм, после чего ему не оставалось иного выбора, как описать круг и поставить себя на одну доску с капитализмом, чтобы карикатурно тягаться с последним в наиболее сильной его точке, а значит, без малейшего шанса на успех. Теперь уже он не лидировал, а догонял и перегонял, — на поле соперника, если что и умеющего производить «на душу» населения, то «мясо, молоко и масло» . Конец нарастал в аварийных сигналах увеличивающейся симметрии, пока — на исходе столетия — не завершился сливом в унисон.