8.

«Пока в государствах не будут царствовать философы либо цари и владыки не станут философствовать, до тех пор государствам не избавиться от зол»[224]. Самое интересное, что большевики, которым и было назначено в неслыханных масштабах осуществить эту платоновскую максиму, едва ли думали о Платоне как своем теневом отце. А между тем, в большинстве это и были философы, рожденные, чтобы сделать платоновскую сказку былью. Надо только подумать о связке Маркс-Ленин не в привычной индикативной линии влияния Маркса на Ленина, а в обратной конъюнктивной — Ленина на Маркса. Нет сомнения, что учение Маркса не имело бы ни малейшего шанса стать верным, не стань оно в Ленине всесильным. «Материализм и эмпириокритицизм», что бы ни говорили, остается одной из самых дельных книг по марксистски осмысленной философской истории последних двух столетий. Это, если угодно, типично ницшевский жанр: боевой, задиристый, а с учетом русского исполнения, еще и хулиганский.

«Кривляка» Авенариус и «петух» Бюхнер настолько вписываются в эпатажную стилистику Ницше, что мысль о влиянии не должна показаться невозможной, и то, что о возможности этого влияния не было обронено ни слова, могло бы умножить число пробелов и упущений в лениниане. Сейчас, когда эта книга стала факультативной, можно попытаться оценить её, sine ira et studio, как наиболее удавшийся компендий марксистской философии, а значит, и наиболее абсурдный, предположив, что степень совершенства материализма прямо пропорциональна степени его нелепости. Нелепость материализма не та, на которую, как правило, обращают внимание, а та, которую, как правило, упускают из виду, — в том, что он противопоставляет себя идеализму, не видя, что его отличие от идеализма целиком сводится к эффекту вывернутой наизнанку перчатки, притом такой перчатки, у которой нет лицевой стороны, а есть две внутренние. Поскольку одной из внутренних сторон перчатки является идеализм, то, противопоставляя себя материализму, он лишь оказывается другой нелепостью, или, говоря точнее, другой половинкой единой нелепости.

В этом смысле материализм, утверждаемый в ленинской книге, воспроизводит платоновский идеализм «с точностью до наоборот» ; достаточно лишь прописать всюду «материя», где у Платона стоит «идея», и рокировать исходные понятия в пятом, шестом и седьмом пункте «Десяти вопросов к референту», чтобы опознать в большевистском вожде закоренелого платоника с отрицательным индексом модальности и понять, что с Лениным к власти пришел не просто философ, а некое хтоническое подобие старого аттического авантюриста-социалиста, втоптавшее на этот раз не землю в небо, а небо в землю, и не ищущее уже благосклонности у сиракузских тиранов, а просто свергающее их, чтобы сделать всё самому. Впрочем, платониками, не признающими ничего, кроме собственных идей, и готовыми ради этих идей умыть кровью земной шар, были все они, и оттого их приход к власти стал торжеством идеализма, несмотря на то, что старому люциферику приспичило заменить идею Бога идеей материи. Важно, что они не только убивали людей и изменяли мир, но и, как сказано, писали философские книги, ни на мгновение не переставая быть философами. Так это единственно и соответствовало основополагающему тезису о единстве теории и практики. Сталин, автор мастерски написанного очерка о диалектическом и историческом материализме, всё еще твердо держался «линии Платона» , чтобы тем тверже проводить «линию Демокрита» , но только слепой мог после его смерти не увидеть конца. Смерть Сталина — конец теократии, царства и славы исконной русско-советской византийской идеи; после Сталина на троне сидят уже не философы, a чурбаны.

Молотов назвал Хрущева «сапожником в вопросах теории» и (post hoc ergo propter hoc) «противником марксизма-ленинизма»; эту оценку лучше всего подтверждает сдача Хрущевым позиций коммунистического платонизма в пользу его англо-американского локковского оборотня, которого ему вдруг вздумалось догонять, не понимая, что догонять можно только того, кто впереди: сначала по производству мяса, молока и масла, а потом и вообще. Как же можно догонять там, где по идее стоят уже одной ногой в светлом будущем! Это и было провалом предприятия: вырождением советского в светское, а светского в хамское: с «кузькиной матерью» на посошок. Конец советской философии в Хрущеве — начало перестройки, или конца советского вообще. Брежнев, назвать которого (как и обоих его скоропостижных наследников) философом не повернулся бы язык даже у эстрадных утешников, лишь замедлил распад в имитационных насилиях застоя. С Брежнева воздух уже всё меньше пахнет смертью и всё больше смехом, и движущей силой этого периода советской истории оказывается, бесспорно, анекдот. Вдруг страна победившего платонизма очнулась из одного сна в другой: из коммунистического в капиталистический (American Dream), став во мгновение ока попрошайкой, готовым обменять ум, честь и совесть на штаны и сигареты с фирменными наклейками. Горбачев, чье перестроечное честолюбие не шло дальше мечты стать новым и удавшимся Хрущевым, стал-таки им, сыграв самого себя в роли подставного лица (или, наоборот, подставное лицо в роли себя), но так и не поняв этого.

9.

Интересно, вкратце проследить некоторые существенные этапы истории советской философии. Можно, в предельно допустимом обобщении, разделить её на три части, условно обозначив их как брожение , стагнацию , распад и понимая их как некое парциальное повторение советской истории в целом. Период брожения охватывает 20-е и частично 30-е годы. Это время сплошного экспериментирования при отсутствии каких-либо ствердевших структур. Начать можно было бы, впрочем, чуть раньше, с фиксации непродолжительного затакта, когда прежняя (русская) философия обернулась в пустом снесенном пространстве России неким фантомным чувством, а новая (марксистская) не осознала еще всей абсолютности выпавшего ей выигрыша.

Между этим первоначальным ступором неосознания и постепенным прихождением в себя победившего марксизма разыгрывается последнее серебряное десятилетие русской философии. Ильин (называю навскидку первые пришедшие на память примеры) в 1918 году публикует свою «Философию Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». В том же году выходит «Философия Плотина» Блонского. Годом раньше датированы шедевры Андрея Белого «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» и И. В. Попова «Личность и учение блаженного Августина». Густав Шпет публикует свои важнейшие труды, от «Очерков развития русской философии» (1922) до «Внутренней формы слова» (1927). В 1929 выходит «Диалектика Канта» Асмуса, и параллельно выстреливает книгами-ракетами А. Ф. Лосев, как бы схваченный временем за горло и сжимающий в считанные годы труд, который в нормальных условиях потребовал бы десятилетий.

Понятно, что счет шел на мгновения и что им рано или поздно предстояло выбирать между мировой славой (под лейблом изгнанных в Европу «русских философов» ) и безымянной, а чаще всего расстрельной смертью оставшихся на родине отщепенцев. Нужно ли говорить о том, что именно оставшиеся и стали отточием так и не состоявшейся русской философии! Последнее, чем они вызвучивали наступившую паучью глухоту были — переводы. За невозможностью писать свое они переписывали по-русски чужое: Кубицкий «Метафизику» Аристотеля, Фохт его же «Аналитики» и гегелевскую «Философию духа», Шпет «Феноменологию духа».

Их постепенный уход не был замечен на фоне шумного появления новых и молодых, по сути, всё тех же матросов и железняков, вломившихся в опустевшее культурное пространство, чтобы творить в нем то же, что и в пространстве бескультурном. Конечно, философия не могла составить здесь исключения, только теперь её находили уже не на кафедрах и в аудиториях, а где и как попало. Эксперименты и перформансы начались едва ли не на следующий день, но и заканчивались они, как правило, днем позже. Сначала это был «Пролеткульт», первая попытка рекрутирования красной профессуры.