Не ильенковский же марксизм и не очередной же glas funèbre по мыслителю Мамардашвили! Не говоря уже об экстемпоралиях православно-христианского дискурса. В конце концов, каждое общество имеет философов, которых оно заслуживает. Но для общества, месяцами взахлеб обсуждающего дрыганья трех дебилок на амвоне храма Христа Спасителя, даже Деррида — верх ума, вкуса и смысла.

Desolatio philosophiae. Философия умерла в момент, когда распалась связь её времен, и выношенные в тысячелетиях большие проблемы начали распадаться на куски, постепенно вытесняя идеацию и строгую рефлексию беллетристическим своеволием. Чистую мысль заменил дискурс: бесцельная и бестолковая беготня (discurro) слов по мысленному пространству. Мысль сама стала словом, начинаясь и кончаясь со словом: в абсолютной зависимости от хорошо (или плохо) подвешенного языка. По существу, философия — творимая, большая, сама — отошла в конце XIX века, и если признаки её былого величия давали о себе знать еще десятилетиями, то это, скорее всего, объясняется тем, что жизнь сознания, охватывающая два с половиной тысячелетия, не прекращается вмиг, а постепенно угасает в панорамной ретроспективе прожитого. Последние прощальные движения западной философии особенно впечатляют в объеме первой половины ХХ века; после 1945 года Европа освобождается и начинает отвыкать от своего не только политического, но и философского прошлого.

Есть все основания считать, что истребительная война против Германии, начавшаяся в 1914 и завершившаяся в 1945 году (Черчилль прочувствованно называл её своей «Тридцатилетней войной»), велась не столько против политических и экономических, сколько философских приоритетов, в полном согласии с провидческой записью Ницше 1881 года[235]: «Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестись во имя основных философских учений». После политических казней в Нюрнберге немецкая философия стоит перед альтернативой: либо учиться говорить по-английски, либо уйти в небытие, и можно в этой связи говорить о её перевоспитании, как части общего проекта reeducation. Самое любопытное, что сюда примешивается и французский фактор, демонстрирующий куда бо́льшую эффективность, чем чопорный британский. Франции, обретшей после 1871 года свою национальную идентичность в идее реванша, надо было во что бы то ни стало отыграться и еще раз напомнить миру о солнце Аустерлица.

Отыгрываться пришлось на немцах, но после поспешного унижения строптивого соседа в Версале, надо было еще сломить его дух, его право слыть «страной мыслителей» , а это оказалось гораздо труднее, чем в призрачном мире политических решений. И если некоторые отмороженные германофобы из Action française, вроде Жака Бэнвиля, призывавшего перестать учить немецкий («Как вы думаете, что выиграет быстрый ум молодого француза при соприкосновении с топорным гением немцев, с этим неуклюжим синтаксисом, сквозь который мысль пробивается с такой смешной медлительностью!»[236]), надеялись еще в кружащей голову эйфории Версаля поставить на колени и немецкую философию, то в большинстве случаев решение оказывалось противоположным. Молодые французы как раз предпочитали учить немецкий и паломничали в Германию, если не с таким святым чувством, как русские юноши за век до этого, то по крайней мере с не меньшей готовностью учиться мысли. Ницше, Гегель, Гуссерль, Хайдеггер: с какого-то момента интеллектуальная Франция бредит этими именами, как она десятилетиями раньше преклонилась перед Вагнером и Шуманом. После Второй мировой войны тенденция сохраняет силу, в ряде случаев даже вопреки воле самих немцев, которые и в собственном перевоспитании старались, совсем по-шварцовски, быть отличниками.

Случаи годятся в анекдот, в котором французы дарят соседям их собственных мыслителей: Ницше, Юнгера, Хайдеггера. Беда в том, что перевоспитанным соседям названные мыслители больше не нужны и в тягость: в год смерти 103-летнего Юнгера (1998) журналист и основатель «Шпигеля» Аугштейн написал в некрологе, что среди множества ошибок в библейски долгой жизни покойного одна была непростительной: он не пал смертью храбрых на фронтах Первой мировой войны. Тем нужнее они оказались французам, но здесь-то и была зарыта собака: острый галльский смысл, сошедшись с сумрачным германским гением, потерял голову, а вместе с головой и себя. Французский ум, всегда равнявшийся на картезианскую clarté et distinction и потешавшийся над «чернильно ясной» немецкой мыслью («c’est claire comme la bouteille à l’encre»), решил потягаться с последней по части иррациональности и впал в маразм. Вдруг обскуранту Деррида захотелось обскакать Хайдеггера в непонятности, приняв за Holzwege линии парижского метрополитена. Нужно подумать о чувствах Ивана Карамазова при виде Смердякова, чтобы представить себе, с какой брезгливостью увидел бы себя Хайдеггер в зеркале текстов Деррида.

Точнее и нарочнее нельзя было сделать себя смешным. Постмодерн — последний реванш «великой нации» за каждое мгновение невнимания или недостаточного внимания к ней: глумление «больного позднего потомства» над усопшей философией. Она была уже мертва, когда её заставили дергаться: по-своему в Кембридже, и по-своему в Париже. Делёз назвал Витгенштейна убийцей философии, что вполне понятно, если вспомнить витгенштейновское: «В философии не существует никакой центральной проблемы. Каждый должен заниматься своей собственной проблемой». Но и Витгенштейн отплатил бы Делёзу той же монетой, узнав, что для последнего философия — фабрика по производству (бессмысленных) понятий. В итоге, один топил ребенка в воде, которую другой как раз выплескивал вместе с уже утопленным ребенком: оба раза в мире, в котором невозможно стало говорить о том, о чем невозможно стало молчать.

6.

Самое трудное для России было и остается: определиться в этом мире. А точнее, не подпасть соблазну смешения политического и философского. Время политики и время философии протекают негомогенно и дискретно: политически время России совпадает с временем Запада; духовно они разделены столетиями. Говоря дидактически: не все живущие в одно и то же время — современники. Современники — Наполеон и Александр I, но не Радищев и Жозеф де Местр. Философские беды в России проистекают в целом из этого недоразумения. «Всё, что Россия имела и делала философского, — писал Яковенко в «Очерках русской философии»[237], — всё это родилось либо из прямого подражания, либо из бессознательного подчинения себя чужим влияниям, либо из эклектического стремления слепить воедино несколько чужих мнений».

Эта суровая оценка меньше всего затрагивает советскую философию, больше — русскую, и уже в полной мере послесоветскую. Вопрос, впрочем, не в том, чему философия подражала и подчиняла себя, а в том, что она, как сказано, всегда делала это из ложной предпосылки ровесничества и современности , абсолютно не обращая внимания на то, что её сегодня — это европейское позавчера, соответственно, европейское сегодня — её послезавтра. Конечно, были и исключения, когда временна́я рассогласованность спорадически исчезала, уступая место равности и ровности, но, по существу, это не меняло ничего. Философы в России — за исключением немногих исключительных и равных, — даже достигая известности и славы, оставались «мальчиками» , «подростками» , «студентами» , что хоть и выглядело сносно в романах Достоевского, зато абсолютно несносно в жизни: философ-мальчик, философ-подросток, особенно убеленный сединой, не годится даже в дурную шутку. В начале ХХ века они вообразили себя ровесниками Ницше, Когена, Риккерта — с места в карьер.

И когда один из них, несравненный мастер слова, публично оповестил друзей по цеху о своем намерении пройти школу не наспех и на кончике языка, а в долгих годах ученичества, друзья объявили ему бойкот и обвинили его в потере самостоятельности и индивидуальности, которые он как раз приобретал . Я говорю об Андрее Белом, ученике Рудольфа Штейнера…