Точно такое же выражение я видел только у жены маячника — смотрителя маяка, когда ее вместе с подкидной доской сняла с постамента портовая грязнуха, а доска называлась подкидной потому, что устанавливается в деревянном гальюне, стоящем на торце пирса, на полу, в ней еще дыра прорубается, и вот через эту дырищу волной-то тебя и может запросто поднять и даже подкинуть под потолок, а волна получается из-за всяческих плавсредств, разнузданно проходящих по акватории порта, и поэтому, сидя над этой дырой, следует внимательнейшим образом смотреть вперед и в щелях между досками следить за этими гондонами — проходящими плавсредствами, чтобы потом было время убежать из этого гальюна до подхода к нему такого губительного цунами.
А случилось это в одном секретном портовом городишке — назовем его пока Бреслау, где жена маячника, назовем ее Агриппиной, подобным образом сидела и наблюдала за акваторией, и к ней, с наветренной стороны, совершенно бесшумно подобралась портовая грязнуха, которая своими длиннющими аппарелинами, выставляющимися далеко вперед, как челюсти, собирала с воды всякую дрянь и которая не поднимала такой безумной волны, как остальные суденышки, по причине того, что без волнения легче мусор собирать.
Капитан на грязнухе пребывал в сильнейшем опьянении, и поэтому она ходила по заливу абсолютно самостоятельно и все время находилась вне сектора наблюдения маячницы Агриппины.
Так что в какой-то момент она просто сняла гальюн с постамента и стала возить его по заливу концентрическими кругами.
Крыша гальюна от вибрации сползла в воду, стены сами развалились, и открылась миру жена маячника, с тем же выражением лица — «Я — Полкан!», — что и у Бегемота.
Она боялась пошевелиться и от страха смотрела только вперед, и ее мраморная задница была далеко видна.
Со стороны казалось, что по заливу движется ладонь великана, бережно держащая маленькую фарфоровую статуэтку.
— Молодой человек, вам нехорошо? — спросили у Бегемота на улице, и Бегемот сказал, что ему хорошо, потому что неправильно себя оценивал после столь мощного извержения.
Потом он продал это чудное изобретение все тем же придуркам из Москвы.
Они тут же захотели испробовать.
— Работает? — радостно взблеяв, спросили они у Бегемота.
— Работает, — скромно ответил Бегемот и, отведя глаза в сторону, мягко добавил: — На себе проверял.
— Ну и как?
— Впечатляет.
— А у нас самая впечатлительная — Маруся, — сказал генеральный директор этого анклава придурков, и не успел Бегемот сказать: «Ах!» — как тот, предварительно пошлепав, то есть несколько все же разрядив прибор, приложил электрошок электрическими губками к чувствительным ягодицам стоящей рядом секретарши.
То, что сделала потом секретарша, описать нетрудно.
Интересно, где это в человеке помещается столько говна?
Не иначе как в каких — то кладовых.
А потом она села туда же — поскольку наложила она, прямо скажем, сквозь собственные трусы на колени своему директору, и тот, в поднявшейся неразберихе тоже оказался ужаленным все тем же инструментом, выпавшим из рук, после чего он потерял речь, зрение, обоняние, осязание и разум, и забыл нам оплатить вторую половину денег.
Мало того, за Бегемотом еще гнались полквартала, и он бежал как ветер.
Именно с этого момента во мне проснулся интерес к литературе
Точно, это было в пятницу: я вдруг подошел к книжному шкафу и, что никогда не делал, ласково погладил корешки (книг, конечно же).
После чего, само собой, меня уже неудержимо потянули к себе — с точки зрения композиционной, разумеется, — психологические опусы ранних и экзистенциальные сентенции поздних французов, и я немедленно увлекся соотношениями парадоксального, ортодоксального и исповедального в прозе, полюбил ненавязчивые парадигмы.
Теперь меня часто можно было наблюдать шляющимся с томиком Паскаля в руке, а также изучающим всякие Авесты Ницше и Фрейда.
Я полюбил приставки и суффиксы, аффиксы и префиксы, и особенно корни — их в первую голову.
Все теперь для меня имело значение, и мир теперь являл собой особую ценность, потому что в нем были слова —
мягкие,
терпкие,
гладкие,
едкие,
колючие,
жгучие,
вкусные,
грустные.
Я даже посещал поэтические семинары.
Там по вечерам собирались поэты и в атмосфере хрупкости душевного устройства слагали вирши.
Следовало при этом их хвалить.
Потому что поэта можно легко убить, сказав, что у него не стихи, а говно.
Нужно было говорить так: «…Образность прозрачных линий не всегда доминирует… эм… я бы сказал… вот…»
Семинары вел гений — сын ящерицы: потому что на абсолютно лысом черепе глаза казались особенно выпуклыми, потому что помещались в бутоне из складок полувяленой кожи.
Когда я впервые увидел это сокровище отечественной изящной словесности, я почему-то подумал, что он должен ходить по душной комнате босиком с лукошком и разбрасывать по стенам гекконов, которых он из этого лукошка и достает.
Он разбрасывает — они прилипают.
Я там узнал много новых слов.
Я там узнал слово «сакрально».
Его следовало произносить с придыханием, томно расслабив члены.
Его нужно было вставлять где попало — оно всегда выглядело к месту.
Там же я познакомился с иностранцами.
И даже прослыл среди них чем-то вроде путеводителя.
Как-то девушка — прекрасная американка — сидела рядом со мной, и битый час мы разговаривали о филологии.
Она была неистощима.
Ее интересовали всякие новые слова а также различные русские ортодоксальные течения в литературе, по поводу которых вначале я что-то мямлил, но потом, установив, что она впитывает всякий хлам, как малайская губка, разошелся и с непередаваемой легкостью вязал в нечто восьминогое и клириков, и лириков, и всяких, и прочих.
Мне нравились ее глаза — серо-голубые, как северные небеса.
Мне нравился ее нос — немножко вздернутый, ее губы, чуть припухлые, как у обиженного ребенка, ее локоны, мелкими льняными колечками разметавшиеся по плечам, розовой спине, попадавшие во впадину между лопатками, обещавшими сейчас же задышать летним зноем, запахнуть грушами, коснись только их слегка.