Соборный проповедник даже не знал, что произвело на него большее впечатление, рассказ ли о красноречии и обширных познаниях молодого собрата или потрясающая память самого рассказчика, которому он заметил: «Видать, очень уж хорошо вы слушали, коли так подробно все запомнили. Вот бы Господь сподобил, чтобы кто-нибудь из моей общины так меня слушал на воскресной проповеди».

«Моей заслуги тут нет, — тотчас отозвался Лейхтентрагер с напускной скромностью, — когда внимаешь подобной проповеди, да еще на такую тему и произнесенной с таким чувством, то кажется, будто тебе вещает сам пророк, а потому каждое слово, всякое словечко запоминается само собой».

Новоиспеченный магистр поперхнулся вином, которое только что пригубил, ведь он-то хорошо знал, что его друга Ганса не было в церкви, когда он так обрушился на евреев и их злодеяния. Девица Агнес тотчас вскочила и принялась колотить своего соседа по спине, делала она это с самыми добрыми намерениями, однако синяки от ее ручки оставались у него еще несколько дней, по поводу чего приятель, осмотревший Эйцена ночью, заметил, что ледащие пальчики, дескать, бьют больнее.

А Эйцен и впрямь не мог заснуть, потому ли, что близкая смерть отца печалила его больше, чем он мог бы выразить, или потому, что чувствовал, как слаб и беспомощен человек, если забыл о нем Господь и нет у него сильного покровителя, о покровительстве же, возможно, говорилось в письме, которое лежало в кармане; не выдержав, он повернулся к Лейхтентрагеру: «Ганс? Ты не спишь, Ганс?»

Тот пробормотал что-то насчет слишком многих бутылок вина и слишком костлявых девицах, не желая просыпаться. Но Эйцен от него не отставал. «Ганс, — говорил он, — мочи нет, как охота узнать, что написал доктор Лютер в письме, которое он дал мне с собою».

«Ну так открой его», — проворчал Лейхтентрагер, будто речь шла о ничтожной малости, вроде — раз и готово.

Только открывать письмо Эйцен не решался, тем более что сам он теперь почти священник, то есть добрый пастор, который должен служить остальным христианам образцом благонравия. Поэтому он забубнил снова: «Ганс, ты же все знаешь, можешь сказать, какую человек загадал карту, червонного туза, пикового валета или трефовую девятку, знаешь, про что будут спрашивать на экзамене, про Святую ли Троицу, или про то, что плоть и кровь Христова a priori была в хлебе и вине, или же про ангелов добрых и злых...»

«А тут чудес никаких нет, — сказал Лейхтентрагер, понявший, что теперь ему не скоро дадут заснуть. — Если котелок у тебя варит, ты и сам сообразишь, что к чему».

«Моему котелку долго придется варить, — вздохнул молодой магистр, — только неизвестно, будет ли прок».

«Ты поставь себя на место Лютера, — недовольно пробурчал Лейхтентрагер, — попробуй представить себе, что он пишет про тебя главному пастору Эпинусу. Небось говорит, какой ты бестолковый, какой лицемер, как лебезишь перед сильными мира сего, чтобы сделать себе карьеру».

Тут он попал в самую точку, ибо именно этого Эйцен боится больше всего, слишком уж хорошо помнится ему история с другим письмом, тем самым, которое царь Давид передал через Урию своему военачальнику Иоаву; конечно, у него, Эйцена, нет такой красивой жены, как Вирсавия, а из-за девицы Барбары Штедер, на которую он нацеливается, никто его убивать не станет, ибо пусть она и не столь бестелесна и тоща, как магдебургская барышня Агнес, но того все равно не стоит.

«Может, ему бы и следовало так написать, — продолжил Лейхтентрагер, — однако он этого не сделал. Мы ведь оба знаем Лютера, он никогда не признается письменно, что дал ход очередному пустоголовому святоше».

Обидно, конечно, слышать такие слова, зато очень утешительно, поэтому Эйцен легко простил их другу и лишь еще жалобнее запричитал, как тяжело ему проезжать по сорок миль за день, терзаясь неизвестностью, и каким облегчением было бы для его сердца, несмотря на ожидающие его скорбные события, доподлинно узнать, что же написал доктор Мартинус.

«Ладно, зажги свечу, — сказал Лейхтентрагер, — и подай письмо».

Эйцен завозился с огнивом и кресалом, через некоторое время каморку осветил неровный огонек, являя картину довольно-таки жутковатую: молодой магистр и колченогий горбун, оба в ночных рубахах, склонились над сложенным листом бумаги, один выписывает свечкой загадочные круги над печатью, пока она с легким треском не отскакивает и письмо само собой не раскрывается.

«На, — говорит Лейхтентрагер, — читай».

Эйцену хоть и неловко читать вскрытое таким образом письмо, но удержать себя он не может, слишком уж велико любопытство, тем более речь идет о собственной судьбе. Почерк был знаком, своевольные крючки и росчерки, кляксы, чернильные брызги, будто по бумаге разбежались тараканы. «Мир Вам во Христе, досточтимый и любезный брат наш», — писал Лютер.

А вот и о нем: «...отнеситесь благосклонно к подателю сего письма, молодому магистру Паулусу фон Эйцену, уроженцу Вашего города Гамбурга. Здесь, в виттенбергском университете, он проявил немалое усердие в изучении Закона Божьего, закончил учебу с большим успехом, выдержал экзамен, на котором обнаружил недюжинное красноречие и усвоение уроков своих наставников...»

Подняв глаза, Эйцен увидел скучающее выражение лица у своего приятеля, которому, казалось, содержание письма было давно известно. Эйцен возвысил голос и со смешанными интонациями гордости и протеста продолжил: «...поэтому, любезный брат, горячо рекомендую Вам магистра фон Эйцена и прошу споспешествовать ему по мере Ваших сил и возможностей. Это будет делом богоугодным, что так же истинно, как истинны Святое Евангелие и Господь наш Иисус Христос. Пребывайте же всегда со Христом. Писано в Виттенберге, и проч., и проч. Сердечно Ваш — Мартин Лютер».

«Ну, что? — спросил Лейхтентрагер. — Успокоился наконец?»

Одернув задравшийся спереди подол ночной рубахи, Эйцен ответил: «Ты же сам сказал, что доктор Мартинус ничего другого и не мог написать».

«Ты действительно так считаешь?» — спросил Лейхтентрагер, и вдруг, откуда ни возьмись, в руке у него появилось второе письмо, точно такое же, как первое, со вскрытой личной печатью Лютера. «На-ка, прочти!»

Эйцена зазнобило. Тот же почерк, даже те же кляксы, зато все слова каким-то дьявольским образом переиначены и говорится в них, что голова новоиспеченного магистра Паулуса фон Эйцена забита чем угодно, только не Законом Божьим, он, дескать, преуспел лишь в льстивости и угодливости, а потому нельзя доверять ему амвона, не говоря уж о доброхристианской пастве, ибо стремится он лишь к власти над людьми, а не к тому, чтобы служить им усердно и смиренно. Далее следовала подпись, в точности повторявшая подпись на первом письме: Мартин Лютер.

Эйцену стало жутко. Ведь письмо как бы раскрывало две совершенно разные стороны одного и того же человека, а человеком этим был он сам. Но доктор Лютер написал лишь одно-единственное письмо, так какое же письмо подлинное, где же истинный Лютер? И каков истинный сам он, магистр Паулус фон Эйцен?

Взяв пальцами оба письма за кончики, Лейхтентрагер тихонько покачивал листочки перед недоверчивым лицом Эйцена. Пауль было потянулся к первому, настоящему письму, которое надо передать главному пастору Эпинусу, чтобы тот посодействовал быстрой карьере, но письмо выскальзывало из рук, а сам приятель Ганс сделался туманообразным, расплывчатым. Пауль закричал и проснулся в своей постели, рядом с ним сидел его попутчик, держа в руках открытое письмо с неповрежденной сургучной печатью; он прочитал при неровном огоньке затухающей свечи: «...поэтому, любезный брат, горячо рекомендую Вам магистра фон Эйцена...».

«А где другое?» — спросил Эйцен, толкая Лейхтентрагера в бок.

«Что другое?» — удивился тот.

«Другое письмо!»

Лейхтентрагер качнул головой; о другом письме ему ничего не ведомо, есть только вот это, что Эйцен держит в руках, и следовало бы поднести сургучную печать к свечке, чтобы сургуч размягчился, а потом аккуратно запечатать письмо; вскоре огонек погас, и в гостевой комнате дома соборного проповедника Михаэлиса снова стало темно. Но Эйцену не спалось. Через стену до него доносился сухой кашель девицы Агнес, а может, это кашляла Лизбет или Ютта; кто-то тяжко застонал, словно в кошмаре, балки потрескивали, половицы поскрипывали, будто сюда собрались домовые со всего Магдебурга; исполненный страха, Эйцен думал: «Боже мой, Боже мой, я-то надеялся, что после экзамена и показательной проповеди все пойдет своим чередом, как предопределил Господь в милости Своей, но как же непрочна и тонка под ногами, оказывается, земная твердь и как близко под нею адское пламя».