Эйцену доподлинно известно, что если люди и знают вообще что-нибудь из Библии, то именно эту историю, тем не менее они стоят не шелохнувшись, запах пота и луковый дух витают над ними, они едва решаются перевести дыхание, вон у старика слюна течет на подбородок, но он ничего не замечает, другой, забыв обо всем на свете, почесывает задницу, а прекрасная Елена быстро вешает новую картину, которая вновь изображает изможденного Христа и рядом с Ним румяного мужчину в золотом шлеме, что тщетно протягивает руку помощи страдальцу. Дрогнувшим голосом Елена проговорила:
При словах «Ессe Homo» по спине Эйцена пробежали мурашки, как всегда, когда он слышал латынь, на этот раз озноб был даже особенно сильным, ибо Паулю показалось, что прекрасная Елена, хоть и увлеченная представлением, а все-таки заметила его, недаром у нее глаза блеснули и голос сбился, пусть лишь на миг, но ему было и этого достаточно; та Маргрит, которую он знавал когда-то, и принцесса Трапезундская слились для него воедино, однако каково же, думает он, слышать эти слова «Ессе Homo» из губ чертова отродья, потаскушки жидовской, у него даже в голове помутилось, но вслед за тем тут же пришла другая мысль: а кто ты, собственно, сам такой, что судишь о других строже, чем Господь наш, Иисус Христос, сказавший о грешнице, которая слезами облила Его ноги, и отерла волосами главы своей, и целовала ноги Его, и мазала миррой: «прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много»; правда, Маргрит пока не проявляла интереса к его, Пауля, ногам, но, как говорится, еще не вечер. Теперь же она повесила новую картину, где слева нарисован Иисус Христос, согбенный под тяжестью креста, а справа жид в своем черном кафтане, очень похожий на того, с которым Эйцен познакомился той злополучной ночью, позади жида дом с колоннами, а меж покривившихся колонн — шест, а на шесте висит знак: зеленый венец и пурпурный сапожок. Принцесса Елена подошла к картине вплотную, и сразу стало видно, что история, рассказанная с таким чувством, приближается к своей развязке, грудь Елены начала вздыматься, султан на тюрбане устремился ввысь, она повела взглядом поверх людских голов, будто увидела вдали некий свет, и произнесла:
Тут толпа единым разом охнула, ибо рядом с принцессой откуда ни возьмись появился тот самый жид в своем потрепанном кафтане и в ермолке на таких же рыжих волосах, что были нарисованы и у Иисуса Христа на всех картинах. Стоит себе, будто с неба свалился или, подумал Эйцен, словно из преисподней вылез; вот он — вечный Агасфер, который не может ни успокоиться, ни умереть, а должен странствовать по свету в стужу и зной, по голым горам и пустыням, продираясь через терновник, по скалам и кручам, меж льдов и валунов, по рекам и морям, без конца, без конца, пока не прибудет куда-нибудь, например, на гельмштедтскую базарную площадь, чтобы покаяться сызнова в том, как он обошелся с Иисусом Христом и как был за то страшно проклят. «Тогда Равви и говорит мне, — сказал он в наступившей на площади тишине, — дай, говорит, мне передохнуть, тяжело мне. Еще бы, думаю, ведь на спине тяжесть немалая, дерево твердое, углы острые. Значит, говорю, тяжело тебе. А нам, по-твоему, от ярма римского не тяжело? Дай мне передохнуть, говорит он, дорога здесь каменистая и крутая, а я избит и измучен. Значит, дорога камениста и крута, говорю. А разве, по-твоему, не крута и не камениста дорога народа израильского? Позволь мне передохнуть, умоляет он, мне надо собраться с силами, чтобы предстать перед Отцом Небесным. Значит, к Отцу Небесному собираешься...»
«Он врет!»
Эйцен испуганно вздрогнул. Это он сам кричал и тем не менее испуганно вздрогнул, тут же обернулся по сторонам, не замахнулся ли кто, чтобы ударить его по лицу или по затылку, что может причинить здоровью серьезный ущерб. Но народ, похоже, и сам испугался не меньше, а пуще других — еврей на помосте, у которого слова застряли в глотке и в пот его бросило. Тут Эйцен увидел, что никто не собирается с ним спорить, тем более поднимать на него руку; наоборот, все смотрят на него, будто уже не жид тут главный, а он, и тогда Эйцен, расхрабрившись и опять чувствуя себя борцом за веру, сказал себе, что сейчас задаст жару этому жиду, после чего набрал полную грудь воздуха и крикнул изо всей мочи: «Все это ложь и обман. Эдак вот морочат глупых крестьян, выманивая у них денежки. Но ни студиозуса, ни ученого мужа, ни достопочтенного горожанина, жителя Гельмштедта, так не проведешь! Да и не Агасфер это вовсе, и Иисуса Христа он видом не видывал. Это же еврей Ахав, я встречал его в Виттенберге, знаю, как он там принцессу охмурял, а теперь вот думает, что может всех честных христиан надуть».
Послышался сердитый ропот, и Эйцен сразу догадался, кем люди недовольны — не им, а евреем; ропот тем временем все усиливался, становился грознее, Эйцен ждал, чем ему ответит еврей, если, конечно, у него язык не отнялся. Он уже хотел было подать знак прекрасной Елене, чтобы она спускалась с подмостков под его защиту, только не мог придумать, как это сделать. Вдруг он заметил рядом с собою Лейхтентрагера, который как-то странно взглянул на приятеля и, криво усмехнувшись, сказал: «Молодец, Пауль, так и продолжай. Сейчас народ кинется наверх и убьет жида вместе с принцессой Трапезундской, а уж Бог тебя за это вознаградит».
Тем временем небо неожиданно быстро затянулось черными тучами, которые надвинулись справа и слева, оставив узкий просвет лишь посредине, прямо над жидом, за которым висела картина с изображением рыжеволосого Христа, распятого между двумя разбойниками; позади распятых возвышалась церковь с островерхой крышей и золотым петушком-флюгером на башне. Тут многие, должно быть, содрогнулись и подумали, что Бог вот-вот рассудит, кто прав, а кто виноват: еврей ли со своей принцессой или же молодой человек в магистерской шляпе, протиснувшийся в самый первый ряд.
Жид воздел руки, подобно пророку. Ропот сразу же приумолк. Глаза жида сделались жесткими и блестящими, как серая галька, он сказал: «Не впервые отвержен тот, кто не должен быть отвергнут, и отвержен тем, кто не должен отвергать. Это говорю вам я, Агасфер, по прозвищу Вечный жид, которого проклял Равви за то, что я прогнал его от дверей моих, когда он, изнемогая под тяжестью креста, хотел отдохнуть у меня, и если я говорю правду, то пусть трижды закричит тот золотой петушок на башне прежде, чем Господь ударит молнией».
Эйцен знал, что теперь надо громко расхохотаться, чтобы все услышали его смех и наваждение исчезло: ведь петушок на башне может разве что указывать направление ветра, но уж никак не кукарекать. Он обернулся к своему другу Лейхтентрагеру, пытаясь прочесть в его глазах поддержку — мол, петух, он и есть петух, медяшка, она и есть медяшка; однако Лейхтентрагер лишь поднял палец к уху и сказал: «Слушай!»