Когда я зашел к ней теперь, Сестряева была в нарядной кофточке, похоже, что меня ждала.

В квартирке чисто. Книги. Непугающие обои на стенах. Кв метры с японским телевизором. (Наш серединный человечек.) Сестряева, опираясь на костыль, стояла возле кресла. Пригласила меня сесть. Она хочет поговорить со мной про завтра. Я почувствовал холодок в желудке. (Но спокоен.) Завтра, как она мне пояснила, ей придется идти в милицию и рассказывать им. Подписывать показания.

Я понимал, конечно, что в милицию вызовут общежитского вахтера (как и позднюю уборщицу, как и коменданта — их непременно вызывают), но почему Сестряеву?.. Это тут же выяснилось. Дело в том, что частенько ночами мучают боли, она плохо спит — а они знают это, они все знают. «... Вызывают расспросить, не видела ли я кого в окно. Я ведь сижу и вижу улицу, как на ладони, второй этаж». — Калека долго его добивалась, элитарного второго этажа. (Не только легче подыматься по лестнице, но и вечерами есть что посмотреть, если телевизор скучен.)

— Понятно, — сказал я. — Вы видели меня той ночью. И хотите меня предупредить. Это мило. Это очень мило. Cпасибо, — сказал я.

— Они спросят. Я не знаю, назвать ли мне вас... или совсем не называть? — сказала она как в раздумье. Пока еще без намека. Но с чуть уловимой улыбкой. (И еще — я заметил — с неким добрым психодвижением вроде как мне навстречу.)

— Нет, конечно. Не называйте. Зачем человеку, чтобы его таскали и дергали. Бог с вами!

Она помолчала. Она думала, как теперь продолжить. Но и я думал.

Было ясно, что Сестряева не знала, что я был возле той скамейки. И что я там делал, тоже не знала. (Вероятно, даже не подумала об этом. Из ее окна скамеек не видно.) Но зато она знала, что мне будет неприятно, если затаскают к следователям, станут расспрашивать и переспрашивать (как только она заявит, что видела меня, одного-единственного человека в тот час возле дома со стороны сквера).

Она тихо говорила, а я сидел на стуле и смотрел в пустое бельмо телевизора. (Может быть, следовало смотреть в глаза. Я все собирался посмотреть ей в глаза.)

—...Поймите, Петрович. Мне как-то трудно солгать. Не умею. И как сказать им, зачем вы туда-сюда ходили? — вы раз пошли, потом вы вдруг вернулись (убил и вернулся, вот зачем). Я понимаю, вы просто гуляли. А затем прямо у дома развернулись и снова туда пошли (вспомнил про бутылку, которую дальнозоркий Тютька как раз унес)...

— Да уж. Подергают меня всласть.

Она смутилась, но не опустила глаза и (с плавающей краснотой на щеках — вспыхнули чуть) продолжила:

— Если б мы были друзьями. Тогда понятно. А просто так — как лгать-то?

Я обратил внимание, что она не сказала врать, сказала лгать — читает книги; интеллигентна. Понятно, калека ведь.

Оба мы сделались вдруг спокойны. Конечно, не стал я изображать ни лицом, ни голосом, что готов вырвать костыль и тут же начать пристраивать ее на диванчик. Но этого и не нужно было. Я понимал, раз умна — значит, даст мне время. (Но и оттягивать слишком нельзя. Опасно — я тоже понимал.)

Я шагнул к ней ближе:

— И, значит, мы станем друзьями, Тася. Какие проблемы! — я улыбнулся, я даже засмеялся. — Мне это по сердцу. То есть быть друзьями. Заодно же я избегу дурацких разговоров со следователями.

Вот тут она смутилась. (Уже почувствовав победу.)

А я сказал:

— Через час я приду. Хорошо?

И пришел.

Была в ее теле, как бы это назвать, припрятанная изнеженность (припрятанная от мира холеность). К тому же, как и многие калеки, она оказалась умна и с удвоенной чуткостью, что зачастую уже само по себе стоит ума. Во всяком случае, было с ней просто, ничуть не в тягость. (Робость движений; и скрываемая боязливая трепетность.)

Мы погасили настольную лампу, и теперь я тоже увидел из ее окна (пошел тот самый, первый час ночи) — увидел под фонарем подъезда входящих-выходящих общажников. Они были редки. Их действительно нетрудно запомнить. Она подошла ко мне сзади, коснулась плеча. Чуткая, она не обмолвилась насчет вида из окна.

А я сказал ей приятное: про холеность ее тела. Она улыбнулась:

— Умею жить одна. Сколько угодно. Я, конечно, калека, но я не выношу общажную пьянь... Мужчина у меня был десять лет назад. Одиннадцать.

Я поддакнул, огладил ее небольшую грудь.

— Знаешь, кто это был — одиннадцать лет назад?

Я невольно насторожился, ожидая бог знает чего.

— Кто?

Она засмеялась негромко:

— Мой дальний родственник. Он приехал из Сибири, и остановиться бедняге было негде. Еще и обокрали в скором поезде, не осталось ни рубля. Бедный! Жил у меня три дня.

Лежа рядом с Тасей (в дреме), я думал о себе проще, а об убийстве уже отстраненно: как о сюжете. То же и я видел, конечно, те или иные бесчисленные криминальные фильмы — помнил эффекты улик, помнил страхи. Как все знакомо и узнаваемо. Забытая из-под водки бутылка(!). Сгинувшие в никуда отпечатки пальцев(!). А женщина с бессонницей, сидящая у окна(?!). Но сейчас простая и столь расхожая атрибутика сюжета с убийством касалась моей жизни. И с куда большим уважением следовало сейчас отнестись к так простенько подстерегающим (к следящим за нами, шаг в шаг) приметам реальности: это ямы. Ямы, и человеку преступившему следует их четко обойти, как бы ни были они примитивны и схожи с плохой киношкой. Не дергаться. Не пугаться (например, Таси). И вот (лежа, приглаживал Тасино плечо, в узкой ее постели) важная мысль пришла: мысль о чувствах — мысль уже вне той первой и нервной, горячечной суеты, когда я выбросил ножи в Москва-реку или когда метался по магазинам в поисках Тютьки с бутылкой. Там — точка.

Когда человек убил, он в зависимости не от самого убийства, а от всего того, что он об убийствах читал и видел на экранах, вот мысль. Человек убивший считается с условной реальностью. Он втянут в диалог. Заранее и с умыслом втянут. Его чувства зависимы (вот мысль). Человек сам (своими чувствами) втягивает себя в соответствуюший сюжет преследования (с соответствующей поимкой или непоимкой). И вот если из сюжета чувством уйти... если исключить чувства... Не участвовать. Забыть. Не знать. Не помнить.

Cпасительная мысль (о неучастии чувством в сюжете) мне помогла уже в разговоре с Тасей — когда мы, оба на взводе, стояли в ее комнате. Не спеши отказываться — вела меня мысль. И не вздумай возмущаться на милый женский шантаж, мол, что это, моя дорогая, за нисходящие намеки?!. Никаких чувств. Ничего амбициозного. Не упорствуй. (Но и не спеши к ней в объятья.) Помнись немного с ноги на ногу. Посмотри на ее плечи. На ее улыбку. Ямочка на левой щеке.

Это и дало мне так естественно сказать — ладно, Тася, будем друзьями. И добавить: приду через час.

Верная мысль не чувствовать (верная мне) была теперь угадана и как-никак со мной. Моя мысль и мое «я» — мы сближались. Это важно. Важный урок. Я даже сколько-то медитировал: я, мол, не чувствую досады на безденежье, я не чувствую раскаяния, я не чувствую страха перед ментами... я даже солнца поутру сегодня лицом, щекой, закрытыми глазами не чувствую. (Как властно и тут набегало будущее. Подумать только, как скоро мне предстоял обратный урок: стараться усилием чувствовать то, чувствовать это... и даже стараться чувствовать солнце лицом и остывшей щекой, поутру, подойдя к окну ближе.)

А пока что за окном осень, появилась дешевая картошка — вот и думай, не чувствуй, а думай, купить ли впрок и где в общаге ее ссыпать, хранить. Картошка — надолго, это еда. Навестить брата Веню. Так я и говорил себе — внятно: есть Веня, есть в продаже картошка, а моего чувства в сюжете, где скамейка и кровавые два ножа, нет. (А нет чувства, нет и убийства, не было его, ничего не было, и потому им тебя не угадать.) А картошку надо будет ссыпать в крыле К, там холодно — два раза по полмешка (легче принести).

Купил Вене сыра. В их отделении испортились сразу оба холодильника: продукты, лежа холмами на столе, портятся. Несчастные психи ходят вокруг стола, принюхиваются и так жалко ссорятся, съев чужое.