В помощь срабатывает то расслабляющее (и одновременно испытывающее нас) полуголодное терпение, с которым впадаешь в вид спячки. Притих. Экономлю движения. Жду чай... Что случилось, то случилось. Я сожалею: мне жаль. Мне ведь и точно жаль, что я убил его, этого случайного человека (дорого с него взял за попытку ограбления — за попытку унизить меня, это точнее). Жаль и сожалею, но вот раскаяния... нет.

Словно бы под водой, под толщью морской воды, нечто от глаз скрытое (заскучавшая совесть? притихшее «я») ползет по дну, как тихоходный краб. Медленные, переступающие по песчаному грунту движения... Кто, собственно, спросит с меня — вот в чем вопрос. Бог?.. Нет и нет. Бог не спросит. Я не так воспитан. Я узнал о нем поздно, запоздало, я признаю его величие, его громадность, я даже могу сколько-то бояться Бога в темные мои минуты, но... отчетности перед ним как таковой нет. Не верю в отчет. Но уж тем более никакой отчетности перед людьми и их суетой. Что люди для отдельного, как я, человека?!. Что мне их нажива и само обустройство их жизни — их же и проблемы.

Я вдруг рассмеялся логике: представилось логичным, что, как у хорошего школьника, единственная для меня ценность (которая и сейчас в цене) — известна. Единственный коллективный судья, перед кем я (иногда) испытываю по вечерам потребность в высоком отчете — это как раз то самое, чем была занята моя голова чуть ли не двадцать пять лет — Русская литература, не сами даже тексты, не их породистость, а их именно что высокий отзвук. Понятно, что и сама литература косвенно повязана с Богом, мысль прозрачна. Но понятно и то, что косвенно, как через инстанцию, отчет не дают. Литература — не требник же на каждый день...

Так я рассуждал, вернувшись с милицейского опроса в той телевизионной комнате. (Дело явно закрывают. Финиш.)

Освободившись от треволнений ментов и суеты людей (от одной из навязанных ими забот) и став душой легче, я сделался в меру философичен — варил овсянку, готовил ужин. Покой ощущался. Покой в руках — вот где был главный теперь покой. Люблю свои руки! Взаимоугадывание чутких движений и лад — обе руки сделались легко согласованны, чуть обмякшие, огрузлые от непотраченной силы. Было удачей, что я столкнулся с грабителями в этот помеченный рефлексией день — в этот же вечер.

Поел, прибрал (был у Конобеевых) и вовремя вспомнил, что сейчас какой-то популярный ТВ-фильм, народ жаждет, а значит, полный вперед и проверь! — и вот уже иду, руки в карманы. И сразу на этаж, в квартиру Соболевых, где и обнаружил людей. Двоих, это обычно. Тати не жнут, а погоды ждут. Приход их не был ограблением — попыткой. В коридорах общаги как раз опустело, признак мыльного фильма, час этак одиннадцатый. У дверей я уже поигрывал ключами в кармане. А из замочной скважины Соболевых струилась толика света. Ого! Возможно, я сам забыл и там горит, нагорает со вчерашнего вечера (плохо!). Но, конечно, сердце тукнуло об опасности. Открыл — быстро вошел. Двое. Оба сидели в креслах, пауза.

Мрачные, чуть встревоженные хари: возможна разборка.

— Мужики. Надо уходить, — обратился я. Просто и без нажима, как к своим, а голос бодр: — По телевизору, говорят, фильм хороший! По домам пора...

Могли пригрозить, приставив пистолет — газовый; у ближнего ко мне (торчком заткнут в кармане). Могли затолкать меня на кухню. Запереть в ванную, тоже бывает. (У них был выбор.) Но и у меня какие-никакие приемы. Важен момент. А ведь оба сидели у столика в креслах!

Пользуясь замешательством, минутным, разумеется, я прошагал к шкафу и вынул початую бутылку водки (в шкафу ее и держу), два стакана (два и держу) — после чего налил им. Обоим. Все очень естественно. Замедленными движениями, не вспугивая ни взглядом, ни словом, я поставил стакан перед тем и перед другим, каждому — хорошие манящие две трети. Глотнул крепко из горла сам, не отрава.

— На дорогу вам, мужики, посошок! Чтоб без обиды. Чтоб честь честью, — приговаривал я. — И по домам.

Они переглянулись, выпили — и ушли. Один из них, едва выпив, крякнул и солидно, с заметным достоинством отер рот. Мол, закусь не требуется. Мол, честь честью.

Шаги их стихли, а я еще этак минут десять побыл один. Минут пятнадцать. Сегодня уже не придут. Я оглядел квартиру. В свой разведывательный (я так думаю) визит они вещей не потревожили, кроме одной — чехол портативного японского компьютера был на проверку открыт и снова закрыт (змейка съехала влево). Сам компьютер обнаружить не успели; я загодя припрятал, завернув в полотенце и бросив на антресоль — в хлам, где подшивки газет и журналы.

С утра купил новый замок, поставил на дверь; теперь будет два. Конечно, профессионал подберет ключ к любому замку. Вот и пусть подбирает, время идет, Соболевы, глядишь, уже вернутся.

Прием с водкой — мой старинный прием, из самых давних, я мог бы запатентовать.

Початая бутылка и дразнящие, родные их глазу граненые стаканы (я специально добыл такие, унес из дрянной столовки) — это важно; но к стаканам в плюс важно кое-что личное, взгляд или крепкий мужской вздох, — тогда и сыграют спокойные руки, опыт ненарочитой силы движений.

В те дни я только-только бросил писать повести; точка, финиш — я спал, ел, раскачивался поутру на стуле, а братья Рузаевы были молодые маляры, бесцеремонный напор и тупая смелость. «А мы Р-ррузаевы!» — рыкали они в общежитском коридоре. Эти Р-ррузаевы уже унесли лучшие стулья из телевизионной комнаты. А с третьего этажа (у кого, не помню) забрали из квартиры кресло, им нравилось, что оно на колесиках. Тогда же нацелились на сторожимую мной квартиру.

В открытую и чуть ли не рядом с дверью оба сидели в коридоре на корточках и курили. Ждали, когда уйду.

— Да кто ты такой?! — выкрикивали братаны. Имелось в виду, что я здесь не прописан, что я — никто, прилепившийся к общаге бомж и (если что) такого бесправного можно вмиг выбросить вон.

В те годы (в писательские) я бывал слишком удивлен той или иной людской черточкой: в случае с Рузаевыми меня поразили не сами крики, не коридорная наша разборка, а наглые и обезоруживающе синие, распахнутые в мир глаза молодых маляров. Шут с ней, с психологией, с агрессивной асоциальностью, а вот их глаза, ах, какие!.. Душа пишущего зафрахтована в текст, возможно, я и хотел сберечь и уже удерживал в себе это чувство (удивление человеком).

— Кто ты такой? — Они еще и засмеялись, два синеглазых братана Рузаевы, повернулись ко мне спиной. И ушли.

А я молчал, но ведь ни повести, ни рассказы я уже не писал, и тогда почему я скован и заторможен? — мысль была в новинку и показалась важна (и уже нужна мне). Я даже решился, помню, повторить разборку с братанами — повторить и соответствующее чувство. Сама униженность их криками пустячна, уже мелочь, уже по боку, а вот повторенная униженность (и некая новая мысль в ней) была мне ценна. Да, да, я хотел прояснения, как в тексте.

Постучал к ним в дверь. Маляры Рузаевы, вообще говоря, тоже были на этаже бесправны (только-только прибыли по найму, а жили здесь у двоюродной сестры — школьной учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в коридорах их вороватые, но неколеблющиеся синие глаза.

Я уже знал, что на этот раз им отвечу, вроде как я вспомнил — кто я. Я — сторож. (Я опекаю квартиры временно уехавших, зажигаю там вечерами свет, за что мне и платят.) Более того: я вдруг сообразил, что их случайный вскрик-вопрос — как яблоко, павшее ко времени на темя сэра Ньютона. И что отныне за обретенное самосознание я буду благодарен дураковатым братанам. Мое «я» уже рвалось жить само по себе, вне литературы, да, да, будь благодарен, — говорил я себе, да, да, пойди и возьми припасенную бутылку водки, распей с ними, они (мать их!) здорово тебе помогли сегодня своим случайным и хамским кто ты такой!

Я так и сделал: пошел, но прихватил теперь водку. Я поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надо отметить. Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе.