Тишина была нарушена монотонной молитвой. Моска понял слова «любовь» и «молимся» – немецкое «молимся» было похоже на английское «умоляем», потом услышал «прости», «прости» и «прими», «прими» и еще что-то вроде «мудрость», «милосердие» и «любовь господа». Кто-то протянул ему горсть земли. Он бросил ее и услышал, как земля стукнулась о дерево, потом услышал, как еще несколько комьев земли со стуком упали на дерево. Потом земля застучала глухо и ритмично, точно сердцебиение, которое становилось все тише, пока вздохи падающей земли не стали совсем неслышными, и сквозь громкий стук крови в висках Моска услышал тихий плач фрау Заундерс.

Наконец все стихло. Он услышал, что все куда-то пошли. Послышалось урчание мотора, потом другого, потом взревел паровой двигатель «Опеля».

Моска оторвал взгляд от земли. Туман, тянущийся из города, уже проник на территорию кладбища и повис над могилами. Он поднял глаза к серому небу – так молящийся воздевает очи горе.

В сердце своем он возопил с бессильной ненавистью: «Верую, верую!» Он кричал, что верует в бога истинного, что теперь он узрел его в небесах, увидел истинного жестокого и деспотичного отца, безжалостного, немилосердного, умытого кровью, купающегося в ужасе и страданиях, пожираемого собственной безумной ненавистью к человеку.

В сердце и душе его отверзлись зевы, чтобы приять узренного им бога, и бледно-золотое солнце явило свой лик из-за серой плащаницы неба и устремило взгляд своего ока на землю.

На равнине, за которой начинались городские кварталы, он увидел санитарную машину и «Опель». Они ползли по холмистой петляющей дороге. Оба могильщика исчезли, фрау Заундерс и Эдди сидели в джипе, дожидаясь его. Фрау Заундерс завернулась в одеяло. Стало очень холодно.

Он махнул им рукой, давая понять, чтобы они уезжали без него, и стал смотреть вслед удаляющемуся джипу. Фрау Заундерс в последний раз обернулась, но он не разглядел ее лица. Черная плотная вуаль на шляпке и сгустившийся туман мешали ему рассмотреть ее глаза.

Оставшись один, Моска наконец-то смог взглянуть на могилу Геллы, на холмик земли, под которым теперь лежало ее тело. Он не чувствовал щемящего чувства горя. Его обуревало лишь ощущение утраты – точно ему больше ничего не хотелось и в мире больше не осталось места, куда бы он мог пойти. Он смотрел на равнину и на очертания города, под руинами которого было погребено больше костей, чем могла бы вместить эта освященная кладбищенская земля. Мертвое зимнее солнце, объятое тучами, струило бледно-желтый свет, и Моска попытался представить себе прежнюю жизнь – все, что он когда-либо знал или чувствовал. Он попытался перенестись с этого гигантского, покрытого могилами континента в мир детских игр, на улицы детства, ощутить материнскую любовь, припомнить лицо давно умершего отца, свое первое прощание с родными. Он вспомнил, как мать всегда повторяла: «У тебя нет иного отца, кроме отца небесного». И еще: «Ты должен быть праведником, потому что у тебя нет отца и господь твой отец». Он попытался мысленно перенестись в то время и снова испытать тогда им испытанную любовь, познать жалость и милосердие, чьи потоки питали колодцы слез…

Желая вызвать в душе страдание, он стал думать о Гелле, о ее хрупком лице с голубыми жилками – бледном, беззащитном перед смертью и перед жизнью. Он думал о ее инстинктивной любви, которая магическим образом расцвела в ее сердце, и думал о том, какой же фатальной была эта любовь-болезнь: да, в этом мире она была страшным недугом, страшным и смертельным, как несвертываемость крови.

Он зашагал по узкой тропинке мимо разрушенных, изъязвленных войной могил. Он покинул кладбище. Он брел по городу, и в его мозгу роились воспоминания о Гелле: какой она была, когда он вернулся, как она его любила, как дарила любовь, которая была ему необходима, чтобы выжить, какое это было невероятное блаженство, когда он ее нашел, – но теперь ему казалось, будто даже тогда он знал, что с ним она встретит лишь смерть и найдет свой конец на этом кладбище.

Он тряхнул головой. Да нет, подумал он, просто не повезло. Он вспомнил, как много раз вечерами приходил домой – ужин стоял на столе, она уже спала на кушетке, он брал ее на руки и относил в кровать, уходил, потом возвращался, а она спала глубоким мирным сном, в чьих объятиях он чувствовал себя в безопасности. Просто не повезло, подумал он снова, снимая с себя какую-либо вину, но на сей раз безнадежно, вспомнив о собственной жестокости – как он заточил ее в узилище одиночества, не позволяя ей уделить хоть немного внимания людям, которых она любила.

Уже оказавшись на окраине города, он обратился к другому богу, попытался призвать его из того мира, в котором жила его мать, в котором жили благополучные семьи, беззаботные сытые дети, добродетельные жены, кого узы брака обеспечили всеми радостями жизни. Он попытался перенестись в этот мир, где так много разнообразнейших наркотиков, притупляющих страдания, и укрыться в тени воспоминаний, которые могли бы принести ему теперь утешение.

О, если бы он смог увидеть представший его взору город нетронутым, если бы его каменные покровы не искрошились, а плоть была не сокрушена, и если бы солнце приветливо светило, а железное небо кровоточило бы светом, и если бы он смог проникнуться любовью к людям, пробирающимся сквозь заиндевевшие развалины, – он бы призвал бога, который скрывает свой истинный лик под маской терпеливого милосердия…

Моска спустился с холма и ступил на мостовую. Теперь он уже не мог представить себе образ Геллы. Лишь однажды на покрытой туманом улице ему в голову пришла ясная и четкая мысль: «Все кончено». Но уличный туман проник в его сознание, прежде чем он сумел подумать, что бы это значило.

Глава 24

Он дал фрау Заундерс денег и попросил, чтобы она позаботилась о ребенке, а сам переехал обратно в общежитие на Метцерштрассе. В последующие дни он ложился спать рано, когда у соседей только-только начинались гулянки. В комнатах внизу и сверху звучали смех и музыка, но он спал, ничего не слыша. А глубокой ночью, когда умирали последние звуки шумного веселья и общежитие погружалось в тишину и мрак, он просыпался.

Он смотрел на часы, лежащие на тумбочке, – они всегда показывали то час, то два. Он лежал, не шевелясь, боясь включить лампу, чей тусклый свет нагонял на него тоску. Перед рассветом он засыпал, и его не будил даже шум собирающихся на службу обитателей большого дома. И так повторялось изо дня в день, каждую ночь. Просыпаясь, он брал часы, подносил к глазам кружок светящихся точек в надежде, что они покажут сегодня время хотя бы на час ближе к рассвету. И всякий раз он закуривал и садился, упираясь в спинку кровати, и сидел, готовясь провести без сна оставшиеся томительные часы предутреннего мрака. Он слушал пение водопроводных труб и тяжкое дыхание занимающихся любовью соседей за стеной – их сонные стоны и всхлипы, казавшиеся шепотками смерти, приглушенные вскрики сомнамбулической страсти и шум спускаемой в унитазе воды.

А потом раздавался тихий скрип половиц, какие-то щелчки, и дом погружался в сон. Иногда откуда-то издалека доносилось бормотание радиоприемника, потом кто-то громко звал кого-то, в коридоре слышались шаги, после чего под окнами раздавался женский смех. На рассвете Моска засыпал и просыпался лишь ближе к полудню в тихом, опустевшем доме и замечал на стенах бледно-лимонные лучики зимнего солнца.

В один из таких дней, две недели спустя после похорон, тишину дома нарушили чьи-то шаги на лестнице. В дверь постучали. Моска встал с постели и надел брюки. Он подошел к двери, отпер замок и распахнул дверь.

Перед ним стоял человек, чье лицо он видел лишь однажды, но не забыл. Лысый череп, обрамленный золотистой каймой волос, мясистый нос и обильные веснушки. Хонни. Улыбнувшись, он спросил:

– Позвольте войти?

Моска отступил в сторону, пропуская гостя в комнату, и закрыл дверь. Хонни поставил портфель на стол, огляделся и вежливо сказал: