— Знаешь, Бен, — медленно начал он слегка заплетающимся, наверное, от виски, языком, — мне будет очень трудно сказать это Кёртису. Ему прежде не доводилось сталкиваться в жизни с серьезными несчастьями. Жизнь его всегда шла счастливо и гладко, он привык добиваться всего, чего хотел.
— Что ж, придется теперь пережить и трудный ее отрезок. Лично мне было плевать на Кёртиса Локхарта. Ведь он был одним из них. Да и слишком переживать за отца тоже не имело смысла. Он был непрошибаем, как те горгульи, что свисают со стен собора Парижской Богоматери. Я переживал лишь за мою маленькую сестренку Вэл.
— Завтра все ему расскажу...
— Не стоит. Он и так все узнает. Завтра и телевидение, и газеты будут вопить об этом происшествии. Ведь Вэл знаменитость. Нет, точно, он узнает об этом до того, как мы ему скажем. А уж потом будем осушать его слезы. Лично я не в восторге от этой перспективы.
Он поднял глаза от бокала, так и пронзил меня взглядом.
— Знаешь, Бен, временами ты ведешь себя просто омерзительно.
— Яблоко от яблони недалеко падает. Гены, что ж тут поделаешь.
— Возможно, — сказал после паузы он. — Вполне возможно, что и так. — Потом откашлялся и залпом допил виски. — Ладно, пора в постель.
— На встречу с демонами ночи.
— Что-то в этом роде. — В дверях он обернулся, слабо махнул мне рукой.
— Кстати, отец...
— Да? В чем дело? — Тьма вестибюля уже была готова поглотить его.
— Сэм Тернер сказал, что Вэл звонила ему сегодня. Задавала вопросы о повесившемся священнике...
— О чем это ты?
— Ну, тот священник, что повесился у нас в саду. Он вроде бы один у нас такой, или я ошибаюсь? Как думаешь, зачем она спрашивала? Тебе она что-нибудь говорила?
— Сэм Тернер — просто старый сплетник, — жестко и с презрением отчеканил отец. — И что я могу об этом знать? Нет, она меня не спрашивала. И потом, история такая давняя...
— Ничего себе «история»!... Ведь это случилось на самом деле... Тело окоченевшего священника болталось на ветке в саду...
— Старая история, говорю тебе. Забудь. Мы уже никогда не узнаем, зачем она спрашивала, и это к лучшему. Ладно, пора спать. — И он резко отвернулся.
— Отец...
— Да?
— Если вдруг не сможешь заснуть... Знай, я лежу у себя в комнате, уставясь в потолок, тоже не сплю, момент слабости. Так что если будет одиноко... — я пожал плечами, не закончив фразы.
— Спасибо за предложение, — сказал он. — Думаю, я помолюсь. Могу и тебе предложить заняться тем же. Если, конечно, еще помнишь, как это делается.
— Спасибо за заботу, — ответил я.
— Никогда не поздно, если хочешь знать мое мнение. — В голосе его я уловил слабый намек на улыбку, хотя в темноте не видел лица. — Даже для такой потерянной души, как ты, Бен.
И вот он ушел, а я еще довольно долго прибирал на столе, курил сигару, а потом начал гасить везде свет.
Свет остался только в часовне.
Нет, видно, больная нога твердо вознамерилась наказать меня за все мои прегрешения, даже виски не помогло. Я, прихрамывая, поднялся по лестнице, потом по темному, насквозь продуваемому сквозняками коридору добрался до спальни. Над кроватью висела фотография Джо Димаджио[4] с автографом мне и отцу. На потолке виднелось такое знакомое коричневое пятно, след протечки в том месте, где белка прогрызла дырочку, пытаясь спрятать запас орехов.
Я включил лампу на тумбочке. В окно продолжал хлестать дождь со снегом. На комоде стоял в серебряной рамочке набросок Гарри Купера, где он изобразил меня с Вэл. Кто бы мог подумать... Из нас троих только я один остался в живых.
Я высыпал в ладонь несколько таблеток аспирина, от боли в ноге. Проглотил, запил водой. И пытался избавиться от воспоминаний, наступавших со всех сторон, в первую очередь с лужайки под окном. Долго вертелся и ворочался в постели, пытаясь поудобнее пристроить больную ногу. Потом наконец задремал под сопровождение тревожных образов, фантазий и видений. А потом вдруг увидел себя снова среди иезуитов...
На меня из темноты ночи наплывала целая армия людей в черных сутанах, некогда и я был одним из них. Точно колдуны, какие-то исчадия ада, они наступали со всех сторон, пытаясь отрезать мне пути к отступлению. Они хотели вернуть меня. И зря старались, потому что в те, самые первые дни, когда я был новичком, меня вполне устраивала жизнь среди них. С первого же дня я нашел свое место среди самых умных и блестящих представителей Ордена, составляющих его ядро. То были истинные профессионалы, ценившиеся здесь не столько за благочестие, сколько за острый и бунтарский ум. И первые недели обучения быстро приобрели для меня привкус вызова, который бросали мы, самые умные, самые острые на язык, самые хитрые и изобретательные, всей этой рутине, состоящей из непрерывных молитв, смирения, постоянной занятости, звуков и запахов общей религиозной почивальни.
И вот настал день, когда брат Фултон, всего двумя годами старше и опытней нас, пригласил всю нашу братию для разговора.
— Вам еще предстоит немало подивиться целому ряду экзотических аспектов жизни в нашем маленьком и счастливом сообществе, — начал он. Брат Фултон был, что называется, классическим образчиком умника-иезуита: вялые блондинистые волосы, заостренные лисьи черты лица, светло-карие глаза, казалось, отрицающие саму возможность принимать нас всерьез. — Мы называем их практикой покаяния. И вам тут совершенно нечего бояться, потому как все вы парни храбрые, а община имеет самые лучшие намерения. И главное, о чем мы радеем, так это о воспитании силы духа, жизнеспособности, решительности и росте духовности. Однако...
Он улыбнулся группе молодых людей, ожидавших, что последует за этой преамбулой.
— Однако мы ни в коем случае не должны пренебрегать и физическими сторонами нашего существования. Здесь, в замке Скалл[5], это такой типично иезуитский юмор, господа, мы на своем опыте убедились, что небольшое умерщвление плоти еще ни разу никому не повредило. Даже напротив, порой приносило пользу. Можете мне поверить, боль самым чудесным образом способствует концентрации мышления. Боль напоминает нам об истинной нашей цели... кстати, по списку все здесь или нет? Хорошо, хорошо... Иными словами, когда вы ощущаете боль, сам ход вашего мышления... если, разумеется, мысль работает должным образом... Так вот, сам ход вашего мышления неизбежно обращается к предметам, достойным медитации, к вашей любви к Богу. Вы меня понимаете?
Его живые карие глазки перескакивали с одного покорно кивающего лица на другое.
— Взгляните, господа, на эти чудесные маленькие штучки. — Он извлек из ящика стола два предмета и небрежно выложил их на книгу записей. — Давайте возьмите их. Пощупайте. Освойтесь с прикосновением.
Я взял в руки заплетенную в косичку белую веревку, смотрел, как она свисает с ладони, точно драгоценное ожерелье. Прикосновение к цепочке показалось странно возбуждающим, почти постыдным. Я держал ее с трепетом, словно опасаясь, что она вдруг может ожить и начнет хлестать меня. Брат Фултон меж тем продолжил:
— Вам помогут эти маленькие устройства, хлыст и ножная цепочка. Облегчат путь к Богу, поспособствуют выразить ему свою преданность. И послушание. Веревка, или хлыст, предмет символический. Вечером по понедельникам и средам вы должны раздеться до пояса, встать на колени возле кровати. Свет должен быть выключен. Потом вы услышите звон колокола. И как только услышите, тут же начнете хлестать себя по спине, через плечо. Хлестать и произносить молитву «Отче наш». Совсем нетрудно.
— Ну а это? — спросил я и взмахнул цепочкой.
— А, это, — протянул брат Фултон. — Когда вечером будете расходиться по кельям, не забудьте взглянуть на доску объявлений в коридоре. Там будет расписание. Допустим: «Хлыст сегодня, цепи завтра с утра». Старое иезуитское правило. Скажите, Бенджамин; что вам кажется необычным в этой цепочке?