А вот сестра Элизабет поняла бы возникшую перед епископом дилемму. При вступлении в лоно Церкви ты словно подвергаешься ампутации; Церковь отсекает все твои прежние моральные устои и заменяет чем-то своим. Чем-то неестественным, заранее расписанным и непременным. И там уже нет места простоте и простодушию, нет места прежним понятиям о добре и зле. Новая мораль предполагает лишь целесообразность, и ты должен это принять.
Я вспоминал Элизабет, казалось, мы с ней не виделись целую вечность. Давно, еще до того, как Хорстман вонзил мне нож в спину. И тогда я никак не мог предполагать, что стану жертвой покушения, и сам еще не превратился в охотника, не вышел на тропу войны. Тогда я еще не носил при себе оружия. Да, действительно, мы с ней не виделись целую вечность. Я едва не погиб сам. Я стал косвенной причиной гибели человека в Египте, насмерть перепугав его. Я узнал имя священника с серебряными волосами. Я посетил монастырь в этом адском месте, в самом сердце пустыни. Я узнал, что в Париже произошло еще одно убийство. Я стал другим человеком, уже нисколько не походил на парня, сказавшего Элизабет «прощай». А вот сама она не изменилась. Все еще была созданием Церкви, которая владела ею полностью и безраздельно, указывала, как поступать и что писать. Сама-то она считала себя куда мудрей, лучше и утонченнее, похожей на мою сестру, но она заблуждалась. Думала, что знает много, но знала лишь официальную линию. Окончательно запуталась в паутине, из которой Вэл чудом удалось выбраться. В том-то и состояла разница.
Я знал и понимал все это, и однако все это разом утрачивало всякое значение, стоило только вспомнить, как мы смеялись, делали ночные набеги на холодильник и пытались вместе разгадать страшную загадку, которую оставила Вэл в барабане. А потом ездили на побережье повидаться с отставным копом и узнали, что отец Говерно был убит, а вовсе не покончил с собой, и что расследованию не дали хода... Нам было так хорошо вместе. А потом представление закончилось, завеса слетела, и я увидел настоящую Элизабет.
Она монахиня. И этим все сказано. Последнее, чего мне хотелось, так это снова погрузиться в ее мир. Я никак не мог победить в борьбе с Церковью, со всеми ее обетами. Просто не мог больше рисковать. Про монахинь я знал все. Понял с того самого дня, как нашел мертвую птицу на изгороди, в школьном дворе... Никогда не знаешь, что у них на уме. Доверяешь, зависишь от них, а потом они вдруг заявляют тебе, что они не женщины, даже не люди, они, видите ли, монахини. Но сестре Элизабет удалось на какое-то время усыпить мою подозрительность. Заставить забыть о различиях между монахиней и всеми остальными женщинами. Я расслабился и позволил ей сделать мне больно. Больно... Это была вторая, пожалуй, самая веская причина отказаться от Элизабет. Я любил сестру, а Церковь убила ее. Стоит мне влюбиться в Элизабет по-настоящему, и Церковь убьет и ее. Я это точно знал. Погибнет еще одна невинная душа.
Нет, конечно, она сочтет меня просто сумасшедшим, стоит только начать называть все эти причины. Да и потом, она доказала мою правоту. Она была монахиней, я верил в нее, а она предала эту веру.
Солнце скрылось за тучами, я въехал в полосу тумана и дождя. Со стороны океана дул холодный влажный ветер, и тут вдруг я увидел впереди ряд низких напоминающих ульи келий тысячелетней давности, руины каменных стен и серые замшелые очертания башни среди утесов...
Монастырь Сент-Сикстус.
Я читал о подобных местах, но никогда их не видел, вообще в жизни ничего подобного не видел. Казалось, время повернуло вспять, я совершил путешествие в нем и в пространстве и перенесся в шестой век нашей эры, отмеченный суровостью и аскетизмом, где единственно возможным местом существования были эти голые отвесные утесы и извилистая береговая линия. Монастырь-улей под названием Сент-Сикстус так гармонично вписывался в суровый пейзаж этой части ирландского побережья с яростно и неустанно разбивающимися о скалистый берег валами. «Ульи» из грубых плоских камней казались еще меньше на фоне гор и океана и, очевидно, были построены немного позже самого монастыря, насчитывающего свыше тысячи лет.
Святой Финиан и его последователи насаждали среди монахов почти нечеловеческий аскетизм. Несчастные должны были обходиться минимумом сна и пищи, проходить через самые жестокие ритуалы умерщвления плоти и все время проводить в молитвах. Монахам категорически запрещалось использовать животных при обработке скудных полей и каменистых склонов, и они сами впрягались в плуги. Аскетизм превалировал над всем остальным, монах должен был избрать отшельничество, иначе обрекал свою душу на вечное скитание. Типично ирландское проявление суровости. Никогда прежде в истории монашество еще не знало таких самоограничений.
В этом плане святой Колумбан был одним из моих любимчиков. У него предусматривалось самое суровое покаяние, существовал целый список наказаний за малейшее проявление плотских желаний, что заставляло задумываться о святости святых вообще и ирландских — в частности. Его идеи о содомских грехах и мастурбации в конечном счете воплотились в жесточайший садизм. Один и тот же образ преследовал меня с первого дня, когда я узнал об этом человеке и его деяниях на семинаре. Голый монах заходит по горло в воду, в море, такое же бурное и холодное, что видел я сейчас, и от заката и до рассвета, а затем от рассвета до заката распевает там псалмы. До тех пор, пока не лопнут голосовые связки, пока кровь не застынет в жилах, пока он не сдастся и не уйдет под воду... Ради чего? Зачем? В чем тут смысл? Может, они поступали так просто потому, что посходили с ума, не могли найти себе лучшего применения? Иногда в их ряды проникал враг Церкви, неверный, грешник, его обвиняли в содомском грехе, а затем распинали на кресте прямо на берегу моря, при этом втыкали крест в песок вверх ногами, и тогда во время прилива наказываемый мог просто захлебнуться. А если этого не случалось, несчастный умирал от удушья или потери крови... Вот уже четверть века прошло с тех пор, как я впервые прочел эти леденящие душу истории. И вот теперь вижу места, где это все происходило.
Я съехал с узкой дороги, остановился и вылез из машины. В лицо тут же ударил сильный порыв ветра, принес с собой влагу с примесью солоновато-кислого запаха моря. Это ирландское побережье — просто идеальное место для безумных монахов с налитыми кровью глазками, которые ни в чем не могли найти радости и удовлетворения. От бухты поднимались голые скалы, впечатление создавалось такое, будто некто разбил береговую линию ударами гигантского молотка. От воды, точно трещины на коже, ответвлялись бесчисленные глубокие ущелья, на склонах виднелись хилые деревья с искривленными стволами, щели в скалах поросли терном и плющом. В какой-то книжке я вычитал, что эти необитаемые и суровые места казались монахам «приглашением к пыткам и боли, к которым они стремились на протяжении всей своей земной жизни».
Возможно, в самых глубинах моей генетической матрицы угнездился некий атавизм. Иначе зачем было приезжать сюда, бродить среди останков чуждого мне мира, смотреть, как выглядело все это с точки зрения какого-нибудь невежественного пилигрима, прибитого к этим берегам лет пятьсот тому назад капризной судьбой и штормовым ветром? За спиной у меня гремели валы, накатывающие на полоску каменистого пляжа, такую бледную и беспомощную, зажатую между мрачными утесами, напоминающими пару гигантских челюстей. Пещеры, темные расселины и углубления пялились на меня непроницаемо-черными глазками. Несчастные сумасшедшие. Они строили здесь монастыри, окруженные бурными морями, неприветливыми землями и болотами, словно в надежде спрятаться не только от всего остального мира, но и от самого Господа Бога. В надежде, что их никто не заметит, забудет, простит.
Единственное мало-мальски большое здание среди многочисленных построек монастыря было сложено из грубого необработанного камня, нижняя его часть густо поросла влажным зеленым мхом. Вверху мхи и лишайники высохли и приобрели грязно-коричневый оттенок. На фоне низко нависших облаков вырисовывалась башня, увенчанная крестом. Кругом ни звука, если не считать завывания ветра и грохота разбивающихся о берег валов, равномерного и настойчивого, точно желающего пробиться в самую твою душу и безраздельно завладеть ею.